Шрифт:
Суббота обязывала развлечься; сухой закон, объявленный на время уборочной, препятствовал единственному доступному развлечению. Можно было пойти в сельмаг, где Тонька Андрощук нелегально отпускала водку по семь рублей вместо пяти тридцати, но для этого надо было штурмовать укрепрайон, обнесенный штабелем окаменелых батонов, стеной просроченных консервов и еще более высокой стеной стервозного андрощучьего превосходства. Шаламов переоделся в спортивный костюм, сунул ноги в сапоги и вышел на улицу, скрывая трехлитровый алюминиевый бидон под армейской плащ-палаткой: меньше разговоров, что учитель обратно к бабе Нюре таскался. Понесли ботинки Митю, усмехнулся он сам себе.
Пространство вокруг бабы Нюры густо заросло плесневелыми хлебными корками, мумиями замусоленных самокруток и засаленным тряпьем. Эскадрильи глянцевых сине-зеленых мух пикировали на помойное ведро. На стене, оклеенной газетами кукурузных времен, прописалась «Неизвестная» Крамского. Табачная и печная копоть превратила ее в мулатку.
В победном сорок пятом пятнадцатилетняя Анна Путилова огребла червонец за полкило овса, украденного с голодухи. Двадцать лет спустя она, до черноты обожженная азиатским солнцем, изведавшая и ебучую зону, и сраную волю, отодрала доски с окон родительской избы. Ради пропитания баба Нюра по утрам мыла полы в совхозном АБК, а в остальное время суток плутала в лабиринтах собственной памяти, среди теней прошлого, где пьяный кураж возносил ее, гумозную шалашню, до воровайки голубых кровей, и она, духарная красючка, лепила скок за скоком, хавала строго в ресторанах, а шворилась исключительно с фармазонами и марвихерами.
Она приветстовала Шаламова: хули, Укроп Помидорыч, за гомырой? ломай пресс, а тут Славка Андрощук заходил, сука в перьях, штрафануть грозил, – я, мол, ему всю деревню споила, да ты, в натуре, разуй шнифты, гражданин начальник, гомыры на кажной ховире по фанычу, а штрафовать будешь свою Тоньку, мандавошь подретузную, она государству должна до хуя и больше. Шаламов, морщась от нестерпимой вони, взял потяжелевший бидон, бросил на стол трешницу и сказал: ты б хоть парашу вынесла, что ли. Баба Нюра поперхнулась махорочным дымом: да вы чё, с мусором по сламе базарите?
Шаламов чувствовал странное родство между собой и этой уквашенной почуханкой. Он был такой же – всем чужой, отгороженный враждебной отрешенностью, избыточной для двадцати четырех лет. Прежняя жизнь оставила в нем ощущение невсамделишного детсадовского веселья. Теперь обломки бутафории валялись у него под ногами, дымный ветер носил по воздуху клочья декораций, а глаза всюду натыкались на кирпичное крошево, обугленные доски, зазубренный металл и оголенные ребра арматуры. Здесь нельзя было выжить, но здесь нужно было жить. Он наугад брел среди руин, намертво завороженный увиденным, и не знал, увидит ли когда-нибудь что-то еще.
Кончилось то, чего должно было хватить на весь век – живопись, и это было страшнее всего остального. Чтобы перенести на бумагу ужас хаоса и разрушения, требовалась нездешняя сила Мунка или Дикса. Она приходила лишь во сне, и тогда его краски полыхали гневом, сочились говном и сукровицей, но наяву все оборачивалось паскудным шаржем, и Шаламов существовал в горьком и неприкаянном безразличии, стряхивая с себя дни, как засохшую грязь. А что еще ему оставалось.
Сельская мода приходила ниоткуда и уходила в никуда. Этой осенью девки называли друг друга дурацким словом «ляха», пацаны оборачивали зубы конфетной фольгой, и все, независимо от пола, шили в райцентре клетчатый клеш от бедра. Фольга у Юрки Зудова была козырная, от «Птичьего молока» – золотистая, в тисненых звездочках, а клетчатого клеша не было, потому что родаки жопились на деньги, и он приплелся на танцы в синих штанах от школьной формы, распятый на кресте собственного убожества.
В одном углу клуба мужики вдумчиво гоняли по столу бильярдные шары; разлохмаченный конец кия был упрятан в латунную гильзу двенадцатого калибра. В другом углу Сашка Эккерман протирал одеколоном магнитофонную головку, и вокруг него толкались девки, и среди них была Наташка Андрощук.
У Наташки тоже не было клетчатых штанов. Она вечно поворачивалась к миру задницей, чтобы все оценили скрипичные, как по лекалу, линии ее фигуры, округлость точеных ягодиц, упакованных в туго натянутую джинсу, клепки, строчку в виде буквы «м» и орла, растопырившего крылья во всю лайбу. Под черной водолазкой угадывалась застежка лифчика, и Юрка вспомнил, как Наташка на перемене выебывалась: да, мадэ ин Франсэ, совсем прозрачный, да, на косточках, та-акой, блин, угарный, «Коринна» называется, пошли в туалет, ляха, покажу.
Юрка остановился в двух шагах от нее и позвал: слышь, Наташа… Наталья Вячеславовна, и почаще, бросила она через плечо. Он повторил: Наташа, ну пожалуйста. Я, блин, шестнадцать лет Наташа, чё надо? Поговорить, попросил он. Они отошли в сторону, но тут Сашка Эккерман кончил свою подлую работу, зацокали копытцами первые такты «Hands Up», и девки крикнули: ляха, да вяжи ты с ним, пошли танцевать – «Хенза»! Она сказала: короче, сблевыш, ты заманал в сардельку, тут без сопливых скользко, короче, пошел ты знаешь куда? Он вспомнил квадратные плечи милицейского курсанта, нависшие над Наташкой, и, ошеломленный страшной догадкой, пробормотал: ты лучше знаешь, раз там побывала. Пощечина оказалась звонкой и болезненной.
Юрка, не зная, куда себя девать, потолкался возле зеленого стола, послушал серьезный мужской разговор. Чё, братан, бортанула лярва крашеная, сказал Валерка, с ними не так надо, им душевность до пизды. Не ссы, наверстаешь, сказал Серега, не бери в голову. Бери в рот, заключил Мишка, и все довольно заржали.
Он волочил бетонные ноги по деревянному тротуару, повторяя про себя: с-ними-не-так-надо, с-ними-не-так-надо. Чужая, извне пришедшая воля скрутила его тело в неподатливый узел и наполнила вены бешенством, – не обжигающим и скороспелым, а холодным и тягучим, которое вдесятеро страшнее.