Шрифт:
— Мужайся, сестра, — произнес отец Гарсия. — Что еще ты не высказала?
— Я не высказала самое худшее, — ответила она.
— Самое худшее не всегда самое тяжкое, — ободрил ее священник. — Отринь страх, сестра, и поведай это мне.
Однако настоятельница все же пребывала в нерешительности. И вот, наконец, она заговорила, но таким тихим шепотом, что сидевший по ту сторону решетки приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.
— Преподобный отец, — начала она, — мы, носящие облачение святого Доминика, дали обет навсегда оставить все мирские мысли. И тем не менее я, недостойная настоятельница, в которой все по праву ищут пример для подражания, всю эту неделю оказалась снедаема воспоминаниями о любимом — о любимом мною мужчине, пресвятой отец — давным-давно, за много лет до того, как я приняла постриг.
— Сестра моя, — ответил иезуит, — мысли наши не всегда подвластны нам. Когда они становятся таковыми, что разум наш восстает против них, нам остается лишь горько о них сожалеть и приложить все силы, дабы избавиться от них.
— В этом-то и состоит тяжесть моего греха, святой отец. Мысли сии были мне приятны, и никакими усилиями мне не удавалось отбросить их прочь. Будучи в своей келье, я изо всех сил пыталась одолеть свою слабость, но как только вы начали говорить…
— Я начал говорить?..
— Это ваш голос, святой отец, что заставил меня вспомнить казавшееся мне давно позабытым. Каждое ваше слово вызывало у меня воспоминания о Педро.
Священник вздрогнул от почти бесстыдной откровенности, с которой исповедавшаяся произнесла имя своего возлюбленного.
Георг Урлауб. Исповедь у доминиканца
Моника слышала, как требник упал на пол, но он не удосужился поднять его. На некоторое время воцарилась мертвая тишина, а потом, отвернувшись от окошка, монах скороговоркой объявил меру искупления и отпущение грехов.
Настоятельница поднялась с подушечки и уже было собралась идти, как вдруг до нее донесся сдавленный стон. Она взглянула на решетку исповедальни и в ужасе отшатнулась. Сквозь зарешеченное окошко на нее смотрело искаженное болью лицо с двумя безумными глазами, горевшими таким огнем неутешной тоски и безнадежного отчаяния, что один их взгляд вместил в себя все тридцать лет затаенных страданий и мук.
— Юлия! — воскликнул он.
Она бессильно прислонилась к деревянной перегородке исповедальни, прижав руку к бешено колотившемуся сердцу и побелев, как полотно. В своем белом одеянии она походила на увядшую лилию.
— Это ты, Педро, — еле слышно произнесла она наконец. — Мы не должны разговаривать. Это грех.
— Мой долг как исповедника исполнен, — отвечал он. — Ради Бога, скажи мне несколько слов. В этом мире мы уже никогда не увидимся.
Она снова преклонила колени, и ее мертвенно-бледное лицо оказалось напротив его горящих глаз.
— Я не узнала тебя, Педро. Ты так сильно изменился. Только голос и остался.
— Я тоже тебя не узнал, пока ты не произнесла мое мирское имя. Я не знал, что ты приняла постриг.
Она ответила тяжелым вздохом.
— А что еще мне оставалось? Мне незачем было жить, когда ты оставил меня.
По ту сторону решетки раздался хриплый стон.
— Я тебя оставил? Скорее, когда ты отвергла меня.
— Педро, ты же знаешь, что именно ты оставил меня.
Его тонкое смуглое лицо напряглось, словно он собрал все силы, чтобы встретить удар судьбы.
— Послушай, Юлия, — заговорил он. — В последний раз мы виделись с тобой на площади. У нас не было и минуты, поскольку наши семьи враждовали. Я тогда сказал, что если ты поставишь лампу в своем окне, то это явится мне знаком, чтобы я оставался верен тебе. Если же подоконник останется пуст, я навсегда исчезну из твоей жизни. Лампы там не оказалось.
— Я поставила лампу, Педро.
— Твое окно было третьим сверху?
— Первым сверху. Кто тебе сказал, что третьим?
— Твой двоюродный брат Альфонсо — мой единственный друг в твоей семье.
— Кузен Альфонсо просил моей руки, и я ему отказала.
Изувеченные руки взметнулись вверх в бессильной вспышке ненависти.
— Тише, Педро, тише! — зашептала она.
— Я не сказал ни слова.
— Прости его!
— Нет, никогда я его не прощу! Никогда! Никогда!