Белов В. И.
Шрифт:
— Ты, Заяц, подожди, мы сдерем с тебя пыжиковую-то шапку!
Но ведь у Полярного круга, где отец плотничал, пыжиковая шапка вовсе не была роскошью в те времена!
Отец опять уехал. Уехал только из-за того, что на него кричали, потому что не любил, когда на него кричали. Между тем в Тимонихе старые хомуты износились, а новых почти не делали. С часу на час ждали железных гнедух и обещанной мировой революции. Железные же лошади рождались туго: лишь в тридцать девятом году я бегал глядеть первый колесник, пришедший молотить в Пичиху. Примерно около этого времени отец вновь приехал домой, работал бригадиром. Я помню, как, вернувшись как-то с улицы, жевал горбушку. Пришел какой-то дядька и спросил, дома ли отец.
— Он на дворе, кожу делает, — простодушно сказал я. И вдруг Юрка, старший брат, повел меня в куть и дал мне сильную тюму в бок. Я ревел не от боли, а от обиды, не зная, за что была дана эта «тюма». Уже потом узнал, что за длинный язык. Нас к тому времени было четверо, не считая взрослых. Имелась корова и теленок. Чтобы сшить восемь пар сапог, нужен был не один теленок, а по крайней мере четыре. Теленка отец зарезал, а шкуру тайком выделывал на сапоги. Шкуры, даже овечьи, в ту пору надо было все без исключения сдавать государству, их реквизировали. Я помню и сейчас, как мы носили сапоги по очереди. Но выделанная отцом кожа исчезла из предбанника. Ее унес тот же упомянутый тип. Он тайно унес эту кожу и присвоил ее. Какое странное сочетание! Одно и то же лицо порой владело и хапающей и карающей рукою. Обычное воровство он с полной искренностью считал исполнением законности. Вскоре отец снова решил уехать, но поднялась война. (Помнится, после ранения он приезжал домой на несколько дней, и тогда, мальчишкой, я впервые услышал от него о «Тихом Доне», который он прочел в госпитале, и о «Теркине», который печатался тогда в военной газете.)
Он метался между городом и деревней всю жизнь, пока не сложил голову на Духовщине в сентябре сорок третьего. Вернулся-таки к земле, не к родной вологодской, а к смоленской (одна стать!), пусть будет она ему лебяжьим пухом. Речь не о том. До самой великой войны он жил, раздираемый противоречивыми чувствами. Из деревни бежал в город, из города тянуло обратно. Ни там, ни тут не был хозяином собственной судьбы, потому, наверно, и пил водочку. Он плотничал в Сокольниках, когда в голодный тридцать шестой в нему в Москву приехала моя мать. По воскресеньям они ходили по громадному парку в Сокольниках, словно по родимой поскотине. Отец все говорил, что увезет нас всех жить в Москву.
Фашистская пуля поставила черную точку на всех отцовских противоречиях, и теперь мне приходится расхлебывать эти противоречия. Смогу ли, хватит ли у меня сил?
Об этом я думаю у своей березы. Она пока еще зелена и живет, как и мое родословное древо. Но дерево живет, пока у него есть корни. А корни моего родословного дерева подрублены, они ушли на шпалы железной дороги, сгорели в жестоком военном костре, и я теперь не крестьянин, как не крестьяне мои братья и племянники.
Вспомнилось, как после семилетней школы меня неожиданно сделали счетоводом. До сих пор почему-то краснеют уши, когда вспоминаю это время, эту контору, оклеенную плакатами.
Дело было в том, что прежний счетовод Саша Рябков уехал в Архангельск, ставить на эту «должность» было некого, и жребий пал на меня. Мне было пятнадцать лет, образование семь классов, и посему сделали меня счетоводом. Меня распирала гордость, впервые в жизни в сердце шевельнулся ядовитый червяк тщеславия. Начальство, как же!
Вся колхозная бухгалтерия была еще до меня безнадежно запутана. Я день за днем запутывал ее еще больше. Было приятно чувствовать себя начальством, но душу воротило от скучных лицевых счетов, ведомостей и квитанций.
Помню, Саша Рябков перед отъездом сдал мне штамп, ключ от шкапа, и весь вечер на игрище не сходил с пола, плясал под мою игру и пел:
Не ходи, машина, к лесу, Не расстраивай меня. Без тебя, машина, знаю, Что чужая сторона.«Машина» увезла его в Архангельск, а я остался. Особенно скучно было днем, когда все люди были на работе. Хозяйка, бобылка Вера, протопив печь, уходила в поле. Шуршали тараканы, в голове звенело от угара. Куры за тесовой перегородкой клевали хозяйскую простоквашу… Вместо того чтобы сводить дебет с кредитом, я писал какие-то стихи, чертил схемы ветряков и буеров, изводил колхозную бумагу. Вытирал из окурков махорку и учился курить… Приходил председатель, я чистосердечно подмахивал фальшивые документы, мне казалось тогда, что в мире не существует обмана. Естественным казалось и то, что за Центнер сданного ячменя или ржи Государственный банк переводил на текущий счет колхоза по 70–90 копеек.
Все бабы были в долгу у колхоза, приходили просить зерна, и мы выписывали им от полутора фунтов до пуда, смотря по обстоятельствам. Это был сорок девятый год — первый год моей юности. Я тогда искренне верил в мудрость плаката, висевшего на стене: «Уборка дело сезонное, и она не любит ждать. Убрал вовремя — выиграл, опоздал — проиграл». Странно, земледельцев с тысячелетним стажем учили тому, что «уборка дело сезонное».
Меня все время куда-то тянуло.
Однажды, увидав в газете объявление о приеме в ФЗО, я написал заявление, адресованное общему собранию колхоза. Многие были против, но проголосовали, к моей великой радости, «за». Контора опять осталась без начальства…
В Пичихе я брожу по тому месту, где она стояла, и думаю, почему бабы на собраниях в общем-то легко отпускали нас в города. Тужат, охают, кричат, а голосуют все-таки «за». Отпустили они и меня, а вот сын Николая Андреевича Иван так и погиб, не повидав белого света. Вновь, с горечью вспоминая последнего Ивана Тимонихи, я думаю об одной из причин так называемого сельского комплекса неполноценности. А существует ли вообще такой? Нынче модно болтать о комплексах. Но я сам испытал когда-то это нелепое чувство стыда за себя (с какой бы, кажется, стати?), эту неуверенность, замкнутость. Приехав впервые в районный центр, я, помнится, не знал, куда ступить, что сделать вначале, что после.