Белов В. И.
Шрифт:
Я не мог заснуть всю ночь. Заснул уже на восходе. Сквозь сон слышалось, как над окном переговаривались на все лады, беспечно свиристели и журчали касатки. Эти звуки были очень похожи на звук встряхиваемой копилки с монетами. Где-то под крышей урчали дикие, прижившиеся в деревне голуби, пел петух, выгоняли бабы коров, сдавали молоко. Надо было скорее проснуться, еще вчера я решил идти на воскресник, а проснуться я почему-то не мог, и меня разбудила мать, вскипятившая самовар. Часы шли, и было уже полдевятого, все уже уехали на тракторе в лес.
Чувство стыда, словно я не гость, а колхозник, не проходило, я кинулся догонять баб, догнать уже не мог, все давно уже косили траву.
И вот ищу тракторный след, чтобы по нему найти место косьбы. В кустах прогона стрекочут лесные сороки, несколько надоедливых чибисов, по-нашему пигалиц, поднялось из травы. Они с писклявым криком летают над головой. Стараются увести меня от гнезд. У начала поскотины лежит стадо единоличных коров, девочка-пастушка в резиновых сапогах сидит на горушке.
Она тонка, черновата, красивенькое обличье кроме смущенья выражает уже и острое восхищенное любопытство к зеленому широкому миру. У нее как раз та пора, когда девочки живут еще в полной власти бездумного детства, но когда дальние подступы к девичеству стремительно, с каждым часом приближаются к ним.
— Ты чья? — спрашиваю я.
— Анны Фадеевой, — смущенно отвечает она.
— Давно трактор проехал?
— Давно-о-о!
Анну Фадееву я хорошо знаю, но неужели у ней такая большая дочка?
В поскотине душно от жаркой распаренной листвы и травы, влага и зной давят со всех сторон. Пронзительно пахнет корнями и папоротником, парной воздух кишит комарами.
Жарко, оводно. Тут как-то даже не верится, что где-то есть фонтан перед кинотеатром «Россия», прохладные эскалаторы метро и голубые секторы московского бассейна. Не верится, что где-то работают реакторы и ускорители, выруливают на взлетные площадки красавцы самолеты, звучат оркестры ресторанных эстрад…
На горушке, сплошь заросшей никому не нужными здесь ландышами, я увидел барабанку. Конечно, это она, пастушья барабанка, — тонкая сосновая доска, подвешенная на колышки. Рядом, в траве, лежат и барабанные палочки. Сколько раз, глядя на изгибающихся эстрадных ударников, я вспоминал свою барабанку. В черных пиджаках, с контрастными бабочками на крахмальных сорочках, они вдохновенно лупили по барабанной коже. Пьяные отроки читали стихи, жевали сигареты, и девицы в дыму щурили накрашенные глаза. А мне чудилась родная поскотина… Доська Плетнев, вечно голодный мой одногодок и пастух, самоучкой осваивал чувство ритма, выбивая многоколенную дробь на такой доске, и на него из кустов уважительно глядели фиолетовые коровьи глаза. Коровы тяжело, по-бабьи, вздыхали в поскотине. Где он сейчас, Доська, в каких палестинах, слышит ли он, как я словно из нашего детства колочу ему в барабанку? Гулкие ясные звуки рассыпались широко по лесу, я бросил колотушку в траву.
Потом долго искал косарей. Тракторист Веня Хватков, засевший с трактором и санями в болоте, указал мне дорогу. (Я помню, как умирал от фронтовых ран Венькин отец Иван Хватков.) Венька стоял у вздрагивающего колесника, ждал, когда его вытащит ДТ-54, и, обороняясь от комаров, жевал травинку. Спокойно, скупо, без всяких эмоций, рассказывал о своем младшем братишке Калистрате:
— Худое у него дело.
Я уже знал, что Калистрата искорежил колхозный бык. Парнишка работал помощником пастуха, а бык ходил в стаде. Говорят, что бык был не здешний, а привозной, стал старым и теперь взбесился, только рявкает и кидается, особенно на мужиков. Калистрат пас коров, а бык набросился на него, проколол рогом ногу и сломал позвоночник, мальчишку беспамятного увезли в район.
Я оставил Хваткова со своими раздумьями и вышел к покосу. Здесь, на стожьях, сегодня собралась вся бригада, пришли люди из всех одиннадцати деревень. Большая поляна была скошена, некоторые женщины уже складывали траву в копны. Косили тут пичименские бабы, вахрунянки и наша тимонихинская Людмила.
— Ой, ой, батюшко, надолго ли приехал-то?
— Один али с жонкой?
— Подойди, к нам-то подойди!
Я шел как сквозь строй, бабы остановили косьбу.
— Да Кийку-то, старую-то девку, не узнал? — кричала Евдокия, попросту Кийка, она шла через всю пустовину здороваться. — Все еще жива, старая-то девка, все жива.
Кийка Самсонова хаживала на беседы еще с моим отцом, плясала на игрищах и под мою игру, пережила последующих гармонистов, и все в девках. Живет одна-одинешенька много лет подряд, работает всю жизнь, и ничего ей теперь уже не надо, так на корню и засохла…
Она постарела, но хохочет все так же и говорит громко, словно боясь, что ее не услышат.
На следующей поляне работают косцы соседней деревни Лобанихи. Около бревен старой сеновни бригадир Василий Владимирович Смирнов и помощник бригадира Саша Меркушев сколачивают из колышков шагалку для обмера стожьев. Лицо Смирнова в багровых шрамах и пиликах (он горел в танке), весело дымит цигаркой. Меркушев по-юношески курнос и кажется ровесником своему сыну Ваське, трактористу, серьезному и немногословному парню.
— Тянет, значит, на родину-то? — спрашивает Меркушев.
— Тянет…
— А что без жонки-то, хоть бы привез показал, — продолжает он.
— Еще отобьешь, пожалуй, — отшучиваюсь я. — Покосить-то, дадите?
Силосуют полуназемным способом, распечатали прошлогодний невывезенный силос и на него валят теперешнюю траву. Я спрашиваю, не испортился ли прошлогодний силос. Оказывается, ничего с ним не случилось. Может, того лучше будет, если пролежит еще год.
— Бабы! — кричит Саша Меркушев. — Дайте-ка парню косу-то! Пусть покосит, не все ему статьи писать.