Шрифт:
— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!
— Я вижу, Никита. Лес уже там.
— А ты знаешь, что за этим лесом?
— Там еще лес, — отвечала она.
— Ну а дальше?
— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…
— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!
— А ты меня не оставишь… вот такую?
— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…
Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:
— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…
— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:
— Да все о нем… Каракозове!
— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!
А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:
— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…
Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:
— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…
Никита искоса смотрит на Липочку и думает: «Неужели же еще целых четыре года?..»
А когда вышел на улицу, под сырую капель, метнулась тень от калитки, протрусила бочком вдоль заборов. Никите показалось, что это — почтмейстер, и Пупоедов (это действительно был он), радуясь увиденному, побежал домой.
Дома он попил молочка, съел корочку хлебца, возблагодарил бога за то, что сыт, и сел тихохонько к столу, зашуршал бумагой. Язык высунул, чтобы было сподручней, и — пошла писать губерния:
«…как истинно верноподданный и слуга своему Отечеству, прослужа 27 лет на пышной ниве почтового ведомства, спешу донесть, что в доме г-на исправника имеет бывать государственный преступник Н. Земляницын, сосланный сюда по Высочайшему Повелению.
Видя в сем преступное попустительство со стороны уездного начальства, прошу Вашего распоряжения касательно мною доложенного.
Как любящий отец большого семейства (скорбящая брюхом супруга и 8 девиц на выданье), припадаю к Вашим стопам со слезною просьбою: дозвольте мне докладать Вашему Превосходительству, что пишут обыватели и как взглядывать смеют на счастливое время царствования нашего государя-батюшки Александра Николаевича, и что мне за это докладание полагается…
К сему руку приложил — пинежский почтмейстер, благодарности за ревностную службу от четырех губернаторов удостоенный,
Власий Пупоедов».
На окнах бывшей горкушинской конторы появились занавески.
Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань… В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь — из розового в фиолетовый — на статном теле молодой женщины.
Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку — по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить — завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!
— Алексей, — позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, — ну-ка, зайди ко мне… Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного… Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.
Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были «сядэи» — заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад — кто и сколько должен… Стесняев даже обалдел: «Да тут миллионы лежат! Во где состояньице… Только голову имей!»