Шрифт:
Он начинает проникать в далекий мир маленького существа, не контролируемый разумом.
Первое постижение: рефлекс — особая реакция организма на любое раздражение извне — заменяет младенцу разум и логику. И снова как бы вместе с читателем, на его глазах, Зощенко разбирается в основных процессах, характеризующих в одинаковой мере рефлекторную деятельность и человека, и животного, и младенца. Извинившись перед «просвещенным читателем», он передает затем суть закона условных рефлексов, выведенного академиком Павловым. И раскрывает прилюдно направление своего на этот раз строго научного поиска:
«Это великое открытие — этот закон условных рефлексов, закон временных нервных связей — я хотел применить к своей жизни.
<…> Мне показалось, что мое несчастье могло возникнуть оттого, что в моем младенческом мозгу созданы были неверные условные связи, которые устрашали меня в дальнейшем. Мне показалось, что меня страшит шприц, которым когда-то был впрыснут яд.
Мне захотелось разрушить эти ошибочные механизмы, возникшие в моем мозгу».
Здесь «шприц» — обобщающий образ.
Но как было узнать хоть что-нибудь про устрашивший младенца «шприц», если память не сохранила о том времени абсолютно ничего? Зощенко едет на место, где он жил с родителями в раннем детстве. И в одном из указанных ему домов, перед дверью их бывшей квартиры его охватывает непонятная сердечная боль. По возвращении — а вернулся он совершенно больной, в сильнейшей тоске — его начинают мучить ужасные сны. От врача-фрейдиста Зощенко узнает, что только через эти тягостные для него сны-кошмары, возникающие от напряженных дум о своем детстве, он и сможет проникнуть в тот забытый мир, увидеть те младенческие сцены, которые ищет, и разобраться в своей болезни. Он идет по этому пути, но отвергает сексуальное толкование снов, которое исповедуется фрейдистами: «Это толкование не совпадало с тем, что я считал непогрешимым, не совпадало с методом Павлова, с принципом условных рефлексов». По этой же причине он отказывается от намерения стать учеником одного исключительно умного врача-фрейдиста, которому был весьма признателен за советы и помощь: «Он был ужасный противник Павлова. Кроме опытов зоологического характера, он ничего не видел в его работах… В каждом поступке ребенка и взрослого он видел сексуальное. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана». Зощенко не поверил до конца в его лечение. И уклонился от сеансов врачебного психоанализа по Фрейду.
Но подход к сновидениям как к продолжению психической деятельности человека при торможении сознания, при отсутствии контроля, критики, логики, приобретенного жизненного опыта, был взят на вооружение. Он ищет в своих сновидениях сцены, вызвавшие некогда у младенца тот многосоставный комплекс страха, который затем по мере умственного развития не был изжит, а лишь оттеснен глубоко внутрь. И затем мучительно отравлял жизнь взрослого человека.
Из воспоминаний К. Чуковского:
«Когда „угрюмство“ слишком донимало его, он уходил от семьи и ближайших друзей.
Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. „Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю“.
Вот эту-то злую болезнь Зощенко и решил раньше всего победить. Или, по его выражению, „выкорчевать из своего организма“, мобилизовав ради этого все свои душевные силы. Не только потому, что она причиняла ему столько мучений, а потому, главным образом, что считал ее опасной и вредной для своего творчества, для своих будущих книг. <…>
В эту пору он не раз уверял, что писатель обязанбыть жизнелюбивым, духовно здоровым, братски расположенным к людям, что норма его мировоззрения — не ирония, не скепсис, но бодрый и горячий оптимизм. Иначе его писания будут клеветою на жизнь, искажением действительности… <…>
<…> С восхищением говорил он о Канте, который „силой разума и воли“ прекращал свои тяжелые недуги; а также о Пастере, которому удалось — опять-таки громадным напряжением воли — возвратить себе не только здоровье, но и молодость. <…>
<…> В эти годы он производил впечатление одержимого: ни о чем другом не мог говорить.
— Корней Иванович, я уже совсем излечился! — сказал он мне однажды с торжеством, но лицо у него было измученное, а в глазах по-прежнему таилось угрюмство».
Здесь Чуковский говорит о самом конце двадцатых годов и первой половине тридцатых. Сделаем еще одну выписку:
«Прошло года два или три.
— Ну вот теперь я окончательно выздоровел, — радостно сказал мне Михаил Михайлович.
Встреча произошла в Ленинградском союзе писателей. Вид у Зощенко и в самом деле был бодрый, на его загорелом лице не было и тени обычной апатии. С большим негодованием заговорил он со мною об одном возмутительном деле, которое тогда волновало нас всех. Какие-то злокозненные люди решили затравить одного из честнейших советских писателей — Алексея Ивановича Пантелеева, автора „Республики Шкид“. Для этого была пущена в ход клевета: нашли какого-то халтурного писаку и подучили его заявить, будто Пантелеев ограбил его, похитил у него какой-то не то рассказ, не то очерк, — и выдал чужое добро за свое. В другое время над этим обвинением посмеялись бы как над анекдотическим вздором и не придали бы ему никакого значения, но дело было в 1937 году, и потому обвинение грозило Пантелееву бедой, а может, и гибелью.