Шрифт:
Слух, однако, имел под собой некоторую почву, и Головенченко наверняка что-то об этом знал.
А было так.
В начале 1949 года тогдашний министр госбезопасности СССР B.C. Абакумов представил Сталину список лиц, намечаемых к аресту по делу Еврейского антифашистского комитета. Одной из первых в этом списке была фамилия Эренбурга.
По агентурным данным, — сообщалось там, — находясь в 1937 году в Испании, в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро, Эренбург допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940–1947 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства.
Сталин, однако, на эту удочку не клюнул.
Против каждой фамилии, указанной в этом списке, он поставил галочку и две буквы: «Ар», что значило — «Арестовать». А напротив фамилии Эренбурга оставил какую-то закорючку: что-то вроде вопросительного знака.
Рядом с этим значком на документе — пометка А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».
(Все это я прочел в сравнительно недавно вышедшем томе — «Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953».)
Вряд ли Сталин решил тогда пощадить Эренбурга, потому что питал к нему какие-то особые чувства. И даже не только потому, что так уж сильно нуждался в его услугах. Скорее всего, дело объяснялось тем, что насчет Эренбурга у него были какие-то свои, другие планы.
Василий Александрович Смирнов об этих его особых планах, разумеется, знать не мог. Но и того, что он знал, видать, было достаточно, чтобы на моей дипломной защите всякий раз, когда случалось ему назвать имя Эренбурга, делать в его сторону некий почтительный реверанс.
Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть не к теме, конечно, — тему подвергнуть сомнению он не мог, — а к моей трактовке этой темы.
Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в этом моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так, во всяком случае, показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.
— Нет уж, дорогой мой, — поклонился он в мою сторону, — давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них — свое место в советской литературе. У Маяковского — свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс) очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но — свое.
И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем «Космополиту № 1», все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи».
Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже.
То есть это тогда мне казалось, что лишь «каким-то боком». Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон.
Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а — как еврей еврея.
Может быть, я и тогда уже почувствовал этот — более глубокий — антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а — суть.)
Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил больше, чем Эренбурга. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.
К тому же я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского!
На результатах защиты, как я уже говорил, это не отразилось.
Мало того! Спустя несколько недель в «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.
Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе.
И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу? Социальное мое положение тогда было в высшей степени неопределенное. В той графе моего диплома, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто загадочное: «Литературный работник».
В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.