Шрифт:
Да, всё это было говном. Но мне было абсолютно по хУю, ибо, повторяю, я поставил на себе крест, и мне было всё равно: писать ли заметки, класть ли шпалы, а то и вовсе починять примусА.
На моей первой прессухе пятеро ублюдков рассказывали скучающим журналистам, как наше злое государство губит талант художника-профанатора Тер-Оганьяна, который, мол, от чистого сердца и не корысти ради, что, конечно, было заведомой ложью, устроил свою выставку под неостроумным названием «Юный безбожник», а на него нормальные люди подали в суд, а выставка само собой незамедлительно «хапнула писюна». Как выяснилось в процессе прессухи, творческий гений Тер-Оганьяна позволил себе обоссать, обосрать и, я полагаю, обспускать (я бы лично так бы и поступил – к чему, блядь, полумеры!) дешёвые картонные иконки в изобилии производимые в Софрино.
И он, короче, этим меня возмутил, сука, блядь! Какого хуя! Гнида, хотел на чужих санях в Рай въехать! Хуй на рыло! Правильно на него в суд подали! Мало попало! Я вообще бы таких расстреливал или отрубал бы им руки! Рафаэль трудился всю жизнь в поте лица, как, например, и Босх тот же, и Брейгель, да и даже Саврасов ебучий – и то на хуй никому не нужны! А эта, блядь, самодовольная овчарка кавказская хочет всё на шару и сразу! И, блядь, ещё в газеты они факсы шлют! Видите ли, считают свою проблему достойной внимания прессы! Да подержи-ка мне хуй, мальчуган!
Так я всё и написал. Аркадий Ханцевич почитал-почитал, повертел-повертел в руках распечатку и спросил: «Максим, вы действительно считаете, что он бездарь?» «В этом нет никаких сомнений!» – ответствовал я. «Зачем же мы тогда будем о нём писать?» – риторнул Ханцевич. «Не знаю» – сказал я. «И я не знаю» – сказал Ханцевич.
Я снова вспомнил Тер-Оганьяна, вспомнил, как он с видом оскорблённой, блядь, добродетели клацал своим наглым еблом, и улыбался. «Вот и получи себе хуй на рыло, ничтожество!»
Со временем же я и вовсе втянулся в работу, и текстов моих больше не заворачивали. Я понимаю, конечно, что фраза «я поставил на себе крест» уже заебала среднестатистического читателя как минимум до «нельзя», но я действительно поставил его на себе, и постепенно начал обретать, блядь, новое Я.
Грустно мне было? Да, факт. Скучно? Само собой. Было ли кому руку подать? Да, блядь, и не ночевало. Стало ли получаться относительно новое дело? Да, безусловно.
Что, спрашивается, грело меня? Да тут вообще весьма просто всё. Во-первых, грело меня самое элементарное рутинное и линейное течение времени. На работу я приходил в 10.30, а уже в полдень, пиздуя куда-нибудь по заданию редакции, я радовался, что прошло уже полтора часа от моего рабочего дня – стало быть, скоро уже 18.30, и я пойду домой. А дома меня ждёт хавка и семичасовой выпуск НТВэшных новостей, каковые именно тогда я, сначала по долгу службы, прибился смотреть. Да врать не буду, дорога домой в то время дарила мне неописуемую радость. Я, будучи реально заёбанным, ибо осознанно заниматься не своим делом – работа не из простых, еле шёл и чуть не считал всякий метр, но с каждым шагом пёрся от мысли, что расстояние до дома всё сокращается и сокращается.
Именно в таком относительно счастливом расположении духа с изобилием поправок на всё я как-то раз встретил Ав переходе подземных, блядь, станций (между «Лубянкой» и «Кузнецким мостом»). Она тоже пёрлась вся какая-то вялая, видимо, по своему обыкновению представляя, что она мячик, чтобы не так раздражала толпа, но, завидев друг друга, мы всё-таки искренне улыбнулись и поздоровались кивками голов. Это была ровно вторая наша встреча вне контекста Кати Живовой, но, как выяснилось позже, далеко не последняя. Точнее сказать, вне той фишки, что оба мы – друзья Кати, и общаемся лишь постольку, поскольку Катя – связующее звено. Теперь всё иначе. Теперь с Катей я всё чаще общаюсь в контексте А, и это более чем логично, и более чем следовало ожидать, и более чем неудивительно, и в той же степени удивительно, потому что дважды два – это всё-таки четыре, как это на самом деле ни странно.
А во-вторых, меня грело то, что Вова, буквально месяц назад «зашившийся» в «Детоксе» от героина за пять родительских косарей грина, тоже пошёл на работу, тоже поставил на себе крест. Тоже теперь работал в какой-то издательской, блядь, конторе и совсем рядом со мной. Тоже не то на Мясницкой, не то где-то в Кривоколенном переулке. И я радовался, что хуёво не только мне. Радовался тому, что и Вова при случае тоже ой как не отказался бы вмазаться герычем.
...Но никто из нас той весной не считал нужным друг другу звонить.
35.
Привет! Я хочу сказать несколько слов о внутренней цензуре. Надеюсь, что действительно несколько. Слава богу, у меня и времени-то на это немного.
Через 14 минут, если конечно, не врут мои новые часы, а они вряд ли врут, ибо они электронные, блядь, я должен быть на стрелке, которую никак нельзя продинамить. Но, я буду там только через 30. Но я точно там буду. И то, что я там буду – это точно самый лучший вариант решения проблемы. А остальное – хуйня.
Теперь непосредственно о цензуре. На то она и цензура, короче глаголя, что я называю хуйнёй вещи, от которых я отказываюсь ради того, что я считаю нехуйнёй. Хуйня, в данном случае, это не то, чтобы не хуйня, но это не есть веление сердца. Но... что-то в этом такое всё-таки есть. Может это действительно веление сердца? Может быть. Потому что может быть всё – вопрос как. Но если это так, то это уж точно хуйня. Вот и всё. Я – настоящая собака. Я должна жрать мясо. Это единственная нехуйня, потому что я не должен жрать что попало. Я должен жрать мясо. Если, конечно, я настоящая собака, а не какая-нибудь там хуйня. И если вместо мяса я буду жрать какую-нибудь хуйню, то я сдохну, а мне никак нельзя сдохнуть, потому что тогда я окажусь несостоятельным в том деле, которое я считаю нехуйнёй. Ведь если я начну считать это дело хуйнёй, то тогда уж я точно окажусь несостоятельным, ибо перед лицом нового мы всегда несостоятельны и, вследствие этого, многие из нас, настоящих собак, погибают, поскольку оказываются ненастоящими.
Вот и вся хуйня! Вот и вся внутренняя цензура! Время вышло... И, как всегда, не вовремя.
36.
...Глупый маленький мышонок
отвечает ей спросонок:
«Нет, твой голос нехорош!
Чего-то слишком уж хорошо ты поёшь!
Чего-то уж очень подозрительно это...»
Некто в переводе Самуила Яковлевича Маршака.
37.