Шрифт:
«Иглы страха мурашками забегали по моему телу (иглы мурашками! — К. Ч.)… Липкий пот выступил на лбу… Волосы отделились от кожи, и зубы застучали дробным стуком во рту… Мои глаза сомкнулись от ужаса» («Белые пелеринки», гл. 19).
И через несколько строчек, конечно:
«Я громко вскрикнула и лишилась сознания».
Нечего и говорить о том, что эти малые дети то и дело убегают из дому — в дебри, в тундры, в моря, в океаны, ежеминутно висят над бездонными пропастями и по всякому малейшему поводу покушаются на самоубийство.
Пробегаю воспаленными глазами по этим огнедышащим книгам и натыкаюсь на такую страницу: маленькая девочка, калека, упала перед подругой на колени, целует ей руки, ноги и шепчет, истерически дрожа:
«Я злодейка пред тобою, а ты… ты — святая. Я поклоняюсь тебе!»
Это из повести Чарской «Записки маленькой гимназистки». Девочка целует чьи-то ноги! О, как, должно быть, болело, кричало, разрывалось ее маленькое сердце, прежде чем в покаянной истерике она упала пред подругой на землю.
Ты понимаешь ли, милая Лялечка, что такое, когда крохотный ребенок вдруг до бешенства возненавидит себя и захочет себя оплевать, и, в жажде самоунижения, всосется в твои ноги губами:
«Бей меня, топчи, унижай: я — злодейка, а ты — святая!»
Чтобы успокоиться, беру другую книгу под безмятежным заглавием «Счастливчик». Но и в ней я с ужасом читаю, как этот самый Счастливчик падает пред кем-то на колени и лепечет, истерически дрожа:
«О, прогоните же меня, прогоните! Я не стою вашей ласки!»
И целует кому-то руки: я дурной, я злой, я жестокий.
И тут же другой младенец так же истерически взвизгивает:
«Вы — ангел, а я — поросенок!»
И тоже лобзает чью-то руку: прибейте, прибейте меня!
Я волнуюсь, я мучаюсь, но в новой книжке — «Щелчок» — маленький мальчик опять целует у кого-то сапоги, умоляя:
«Исхлещи меня кнутом до полусмерти!»
А в повести «Некрасивая» маленькая девочка снова бьется у чьих-то ног:
«Избей меня, искусай, исцарапай!»
И мне становится легче: я с отрадой начинаю замечать, что мазохическое лобызание рук и ног — самое обычное занятие у этих малолетних истериков. Им это так же легко, как «здравствуйте» или «прощайте». Они лижут друг у друга все, что могут: руки, ноги, платье, сапоги, — но так как они и вчера лизали, и завтра будут лизать, то зачем же мне беспокоиться? Словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок, и если в повести «Люда Влассовская» одна девица чмокает в руку учителя, другая—незнакомого генерала, а третья припадает к чужим башмакам [181] то я с надеждой смотрю на четвертую: кого и куда поцелует она? Когда же эта четвертая воскликнула:
181
«Люда Влассовская». Повесть Л. А. Чарской, изд-во Товарищества «М. О. Вольф», с. 170, 203, 398, 439.
«Мне хочется упасть к ее ногам, целовать подол ее платья», — тут я окончательно повеселел.
Я увидел, что истерика у Чарской ежедневная, регулярная, «от трех до семи с половиною». Не истерика, а скорее гимнастика. Так о чем же мне, скажите, беспокоиться! Она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает); судорога — ее ремесло, надрывнее постоянная профессия, и один и тот же «ужас» она аккуратно фабрикует десятки и сотни раз. И мне даже стало казаться, что никакой Чарской нет на свете, а просто — в редакции «Задушевного слова», где-нибудь в потайном шкафу, имеется заводной аппаратик с дюжиной маленьких кнопочек, и над каждой «кнопочкой» надпись:
«Ужас», «Обморок», «Болезнь», «Истерика», «Злодейство», «Геройство», «Подвиг», — и что какой-нибудь сонный мужчина, хотя бы служитель редакции, по вторникам и по субботам засучит рукава, подойдет к аппаратику, защелкает кнопками, и через два или три часа готова новая вдохновенная повесть, азартная, вулканически-бурная, — и, рыдая над ее страницами, кто же из детей догадается, что здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..
Конечно, я рад приветствовать эту новую победу механики. Ведь сколько чувств, сколько вдохновений затрачивал человек, чтоб создать «произведение искусства»! Теперь наконец-то он свободен от ненужных творческих мук!
Но все же что-то тусклое, бездушно-машинное чудится в этих страницах. Как и всякие фабричные изделия, как и всякий гуртовой товар, книги, созданные этим аппаратом, чрезвычайно меж собою схожи, и только по цвету переплета мы можем их различить. Я помню, милая Лялечка самозабвенно рыдала, читая у Чарской, как (после обычного обморока) какой-то ребенок заболел роковой театрально-эффектной болезнью, и я долго не мог успокоить ее.
Но наконец придумал: взял с полки другую такую же книгу и там прочитал: