Шрифт:
В это время вскормленные материнской грудью Клавдии Васильевны романисты пекли книгу за книгой, и всё толще и толще, чтобы получить побольше — Селянкин, Андриевский, Правдин, Молчанова. Всех за давностью лет и не вспомнишь. Подбили и меня написать роман. Хватил я с ним горя. Не умел ещё управиться с рассказом, глядя на «маститых» пермских романистов, поставил и я на бумаге слово — роман. За дерзость, за отклик на злободневную тему мне обещали двойной тираж, но надзорный глаз углядел в моей рукописи какую-то крамолу, и я не поправил свои дела романом, зато усвоил хорошо вечную истину: чего не умеешь делать — не берись!
Но при всем при том роман мой был не хуже «кирпичей», сделанных пермскими толстокнижниками, и через несколько лет его после моей правки переиздали, предлагали переиздать в Москве, в библиотеке «Земля и люди». Но я к той поре подокреп разумом и понял, что сию книжицу под ласковым названием «Тают снега» надо переписывать, да чёрного кобеля, как известно, не отмоешь добела. Легче было написать новую, серьёзную книгу, и с нею, с «Кражей», я хватил горя, и творческого, и издательского. Но это уже была серьёзная заявка на серьёзное место в литературе, и не только местной.
«Певцом Прикамья» я не мог и не хотел быть, цену себе познал рано и соответственно требования к себе предъявлял повышенные. Мне все предлагали войти в Союз писателей, ещё Клавдия Васильева предлагала. Я знал, если меня не примут, второго заявления не подам. И только когда написал «Перевал», напечатал книжку в «Детгизе», зная наверняка, что меня не завернут, вступил в Союз писателей. Это было в 1958 году, а в 1959 году уехал на Высшие литературные курсы в Москву, и это избавило меня от пьяного общения с Черненко и вечно кружащейся в Союзе умствующей кучки его собутыльников.
Курсы — благослови Бог тех, кто их придумал, — дали мне очень много. Я вернулся уже крепко стоящим на ногах, поднакопив культурный багаж: посмотрел почти все спектакли во всех пристойных театрах, послушал «вживе» музыку, побывал на многих выставках, в музеях и приобрел друзей-товарищей почти во всех городах эсэсэра.
Ещё когда начинал входить, точнее, вползать в литературу, строил избушку и счастлив был заиметь хоть какую-то крышу над головой. Однажды к своему соавтору и кормильцу приезжал Черненко с группой писателей и с ними была Ваша мама. Все навестили меня, и Клавдия Васильевна пришла в полное расстройство, увидев мою халупу. Ныне в ней, перестроенной — филиал чусовского литературного музея. Осветилась гостья лицом, когда побывала внутри халупы — в ней было чисто, уютно и очень тепло. Однако Клавдия Васильевна сказала Черненко, чтоб он ходатайствовал перед местными властями насчёт квартиры для меня. Но я-то знал, что квартиры в Чусовом мне никто не даст, и как только получил гонорар за роман, так и обменял дорогую моему сердцу избушку на настоящую избу, где появилась у меня отдельная комната, стол и стеллаж для книг.
Вернувшись из Москвы, я стал подумывать о переезде. В районной дыре задыхались, погибали и погибают многие мои знакомцы, талантливые ребята. В эту пору в издательстве уже были солидные мои опекуны и сказали: «Никуда ты не поедешь, кроме Перми, тут твоя вторая родина, творческая». Два года я катался взад-вперёд, из Чусового в Пермь и обратно, пока, наконец, вселились мы в квартиру — «хрущёвку», где не было пока ни воды, ни свету, ни газу — ничего не было. Семейство, получая блага постепенно, познавало, что такое счастье, а хозяин папа, взяв разгон в Москве, загулял со старыми знакомцами. Работяга, знающий уже цену трудовой копейке и литературному груду, забросил рукопись, начал погружаться в трёп о литературе, представительствовать, перед народом выступать, литературными конференциями самолюбие тешить.
И тут Борис Никандрович предложил купить мне на «Винном заводе» избушку рядом с ним (впоследствии её купит Л. Правдин). А я, словно угадывая дачный разгул, попросил, чтоб где-нибудь поглуше и потише. Таким образом попал в заброшенную, едва живую Быковку, где прожил и проработал самые счастливые годы творчества.
Но отношения мои с пермскими писателями и властями делались всё натянутей и сложнее. Меня перестали печатать и издавать в Перми — слишком смело, на просвещенный партийный глаз, начал я работать. Оно и правда, по сравнению с пермской продукцией выглядело и смело, и умело, и криминально с точки зрения областной уже многоступенчатой цензуры.
Приятель, и не только мой, Саша Граевский, царство ему небесное, видя, что мы вот-вот поссоримся навсегда, сделал однажды оригинальное заявление: «Ты, Витя, давай печатайся в Москве. А мы будем переиздавать». Но и с переизданиями дело не шло. Повести, рассказы, «затеси» таскали по столам, в том числе и обкомовским, несколько лет. А братва гуляла, уже и валялись писатели в обнимку с графоманами в блевотине среди Союза, на ковре.
Однажды я попал в больницу, в престижную, партийную, с холециститом — привычной уже уральской болезнью. Лежал в четырёхместной палате и читал роман Крашенинникова «Горюч-камень». Он выглядел получше романов того же Селянкина иль Правдина, и я написал для издательства положительную рецензию. Роман надо было обсудить в Союзе. Я стащил в больнице одежду, явился в Союз в назначенное время, а там никого нет. Глянул в окно — автор вместе с активом выходят из магазина, что напротив Союза писателей был, и утирается рукавом от кильки, которой закусывал водку. Вот тогда я и сказал пьяненькому автору и активу с вечно кривляющимся, юмором исходящим секретарём Л. Давыдычевым: «Я, несмотря на болезнь, прочитал твою рукопись и написал рецензию, а моя вечно занятая и не очень здоровая жена напечатала её, но больше я никогда не прочту ни единой твоей строчки».
И ушёл держась за грудь. А тут ещё беда: в любимой, мною обожаемой Быковке Марья Семёновна и её племянник, разом, от одного клеща, заболели энцефалитом, и я никак не мог пристроить в больницу умирающую Марью Семёновну, Давыдычев обратился в обком, зная, что только крайность может заставить меня идти на поклон в эту контору. Он позвонил, а ему чиновник отрубил: «Вот ещё! Мне только ещё не хватало заниматься писательскими женами».
Тогда я решил окончательно и бесповоротно уехать из Перми. Накипело! Наболело! Ещё когда я лежал в престижной больнице, известный мне ещё по Чусовому хамло Витя Ширяев, до должности заведующего облоно добравшийся, увидев меня, заорал во всю свою начальственную глотку: «А ты-то что здесь делаешь?..»