Шрифт:
Ессентуки
(Жене)
Маня!
Сердце моё — злой вещун и почти никогда попусту не ноет. Сегодня занесло меня в парковый читальный зал, и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике» [вероятно, «Синие сумерки». 1967. № 6. — Сост.]. Что с ним сделали! Кажется, ещё никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушёл из зала шатаясь, и, когда пришёл в столовую. Две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. В «мёртвый час» я написал Зубавину короткое письмо. Так жестоко меня ещё не предавали с текстом. И где? В «Современнике»! В журнале, который я хвалил как раз за честность, и из-за этого пошёл туда.
Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой... Отпуск мой испорчен. Настроение ужасно. Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. Будь же проклято время, в которое нам довелось жить и работать! Зачем Всевышний наделил ещё каким-то дарованием?! Для больших мук?! Для ещё больших страданий?! Будто и без них мало! Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А всё идет к этому. Надолго ли ещё хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня всё чаше и чаше тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого в себя. Но это — конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать.
Я тебе почти не говорю о своем внутреннем состоянии. Я знаю, у тебя земных забот и земных горестей слишком много, чтобы добавлять к ним мои, да и объяснить их я не сумею — слишком они у каждого индивидуальны и не всегда могут быть понятны даже самым разродным людям.
Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но а слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему и даже пытаюсь внушить себе, что они есть, что они придвигаются, и вижу: самообман уже не помогает, что мы слишком часто прибегали к самообману раньше и такое «лекарство» уже не годится. А другого нет.
Нас ждёт великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность — талант — и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают всё туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарём. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить.
Ей-богу, будь у меня побольше сил — бросил бы. В лес ушёл бы и прожил остаток дней в радость себе. Неужели ж я не заслужил такой почести: жить хоть десяток лет для себя?! Неужели постоянно должен мучиться своими и чужими муками, никому и ничего не дающими, кроме новых мук?!
Поеду в Москву, пойду к Александру Николаевичу Макарову и, если он присоветует, пойду, доберусь до секретариата, до нашего «отца» Соболева, и расскажу ему о том, как меня предали в «Современнике».
Отсюда я уеду одиннадцатого или днём двенадцатого. Сегодня, естественно, ждал весточки от тебя, но её нет. Пусть хоть дома всё ладно будет, а то я однажды могу не выдержать...
Зачем только я заходил в эту читалку? Только нездоровье нажил.
Целую. Виктор
12 июня 1967 г.
Быковка
(А.Н.Макарову)
Дорогой Александр Николаевич!
Вот уже скоро десять дней, как я в деревне. Надо ли говорить, как я этому рад! После двухдневного похолодания, во время которого выпадал снег, и довольно глубокий, установилась довольно сносная погода. И даже всё зазеленело как-то густо и сочно. Лето наступило! Но много погибло птиц, особенно дроздов и скворцов, которые без корма долго жить не могут. То там, то тут в траве лежат трупики птенцов, а иные в речке утонули. Но соловьи поют во всю ивановскую, и позавчера притопал коростель — скрипит за нашей баней.
Я приходил в себя и ничего особенного не делал. Читал, в огороде копался и рыбачил.
Рыбалка худая. Сначала ещё ловил по десятку-полтора харюзков, а сейчас они уже разбрелись по кустам и так их мало, что найти не удаётся. Приходится думать о передислокации на море, а там ветры дуют всё время и вообще не по мне там рыбалка. Вот разве через недельку на судака можно будет выходить.
Читал Амосова «Мысли и сердце», очень умно, очень современно и никакой претензии на литературу. Начал читать Залыгина «Солёную падь». Ну силён мужик! Так о гражданской войне ещё никто не писал. Ну мастер, собака! А вообще жизнь идёт в деревне тихо, и никакие израили тут не мешают бабам брагу пить, веники вязать, полоть в огородах и рано спать ложиться.
Мыслей у меня в башке нет никаких, слава богу. Прислали из журналов «Москва» и «Вопросы литературы» анкеты. В «Вопросах» уж больно мудрёная, мне и не ответить на такую, а от «Москвы», наверное, тоже откажусь, хотя и обещал. Неохота что-то шевелить своей мыслительностью. Только сейчас, распустив мускулы, я и понял, как устал от жизни, домашних бед и съезда. Надобно отдохнуть по возможности и браться подчищать «Страницы детства» да и сдавать их в издательство. Маня моя помаленьку оживает и сейчас чувствует себя уже сносно, хотя и барахлит у неё сердчишко да левая рука по-прежнему немеет, но ничего. Она — баба живучая. Шьёт вон сидит чего-то и сопит носом умиротворённо, аж мне спать захотелось, хотя сон мой всё ещё не очень отрегулирован. А как вы прозябаете в Малеевке? Рыбачите ли? Как брюхо? Как Наталья Фёдоровна?