Шрифт:
Бабушка очень боялась воров и перед сном обязательно заглядывала под кровать, под диван и за портьеры. Каков же был ее испуг, когда, войдя как-то вечером к себе в комнату, она увидела под кроватью чьи-то ноги в огромных, заскорузлых сапогах, — ясно, что там притаился вор… Отчаянный крик, всеобщее смятение, а тут уже появляется ухмыляющийся папа и, страшно довольный, объясняет, что это он стащил у нашего дворника сапоги и положил под постель, придав им весьма естественное положение ног лежащего человека.
Другой раз папа придумал еще более сложный фокус — привязал к бабушкиному носовому платку нитку и вывел ее за дверь. Когда бабушка протянула руку к платку, невинно лежавшему на столе, он вдруг подпрыгнул и отодвинулся. Решив, что это ей показалось, бабушка снова протянула руку, но платок прыгнул от нее на пол и пополз к двери… Опять крик, суматоха, и опять появляется с наивно удивленным видом папа — это, конечно, он дергал за нитку из-за двери.
Все эти добродушные шутки и проказы отрадно действовали на тяжелую атмосферу нашего дома, где все время чувствовалось биение какой-то трудной, трагической жизни. Они рассеивали мрак тяжелых туч, все более заволакивавших безмятежную синеву нашего детского неба, заставляли забывать о грозе, собиравшейся где-то на горизонте, и рождали смутную надежду: может быть, все-таки гроза пройдет мимо? Но она не уходила, только притаилась далеко, и тихие вспышки далеких молний все время напоминали о ее грозной, жестокой силе.
В глубине сада стоял флигель — маленький домик, построенный для гостей, — ведь люди приезжали из Петрограда, обязательно оставались ночевать, а многие жили по целым неделям и месяцам. Как-то незаметно гостей становилось все меньше, и флигель пустовал. Летом папа перебрался туда и работал на застекленной веранде — там у него стоял верстак, лежали пилы и рубанки, валялись груды стружек и очень хорошо пахло смолистым деревом и веселым, жизнерадостным трудом. Папа очень увлекся столярничанием и прекрасно мастерил столы, этажерки и всякие тележки и тачки для нас. У каждого из нас была своя маленькая тачка — милая такая, уютная, с гладко выстроганными ручками. С ней мы увлеченно гоняли по длинным доскам, проложенным через большое поле к флигелю, — нужно было промчаться по этим доскам и ни разу не съехать на землю. Еще у нас были высоченные ходули, тоже сделанные папой, и мы хорошо научились ходить на них и даже бегать и драться, пытаясь скинуть друг друга. Кто оставался на ходулях, тот объявлялся победителем состязания.
Но все чаще папа страдал тяжелыми головными болями, бессонницей, и все чаще он уходил во флигель, чтобы там, в тишине, немного отдохнуть. Закрывались ставни, опускались шторы, и мы не понимали, зачем это папа спит, когда кругом так ярко светит солнце и поют птицы.
В саду зеленела пышная трава, молоденькие березки раскидывали в спокойном воздухе свои стройные, легкие ветки, а в углу сада старая могучая береза бросала свою большую тень на дорогу к дому. По этой дороге, бывало, катились коляски и кареты, подвозившие гостей, а теперь она зарастала травой. И чувствовалось, что ни к чему была ликующая красота огромного сада, что зря все долгое лето цвел шиповник, высаженный вдоль дороги от ворот к парадному крыльцу дома, что совершенно напрасно выстроена дорожка через обрыв, — ведь по ней некому было ходить. И уже заметно было, что дичает просторный сад, что сорной травой зарастают дорожки, что кусты малины и смородины разрослись в какую-то непролазную и некрасивую в своей заброшенности чащу. Уже давно испортилась водокачка, подававшая воду из Черной речки, и ушел механик, обслуживавший ее. Протекавшую крышу никто не починял, и на башню нам уже запрещали ходить, так как она еще больше покосилась. Исчезла прислуга, которую за длинное бледное лицо и бестолковость папа прозвал Зеленой Лошадью, ушел и лакей Андрей, которого папа, заметив в нем искру способности к рисованию, всячески поощрял и потом с гордостью показывал его картины гостям. На заднем дворе уже не было породистых свиней, загоны их поросли лопухами и крапивой, и не бродили две неразлучные овечки, окрещенные папой Исааком и Ревеккой. А ведь как недавно было то время, когда эта самая Ревекка, привязанная веревкой к колышку и тупоумно замотавшись вокруг него, истошно ревела под бабушкиным окном, а я думала — какое удачное имя придумал ей папа, в самом деле, здорово ревет!
Почему все так изменилось? Мне казалось, что и взрослые не смогли бы ответить на этот вопрос, — ведь даже папа молчит. Он молчит и иногда выходит на башню и подолгу смотрит в ту сторону, где Кронштадт и где, влево от него, в дымчатом мареве далекого горизонта виднеется Толбухин маяк, ограждающий подступы к Петрограду. Папа как будто ждет чего-то оттуда: может быть, ответа все на тот же вопрос?
Почему мы больше не ездим в Петроград? Я гораздо больше любила жить на Черной речке — нельзя и сравнить! — но в Петрограде тоже бывало интересно, и папа всегда приезжал оттуда веселый, шумный, много рассказывал и смеялся. Ему, наверное, хочется туда поехать, но почему же тогда он не едет, а только смотрит туда в свой морской бинокль? Делается тоскливо от этих назойливых вопросов, на которые некому ответить. Да они и не выражены никаким конкретным способом, а просто где-то висят в воздухе, мерцают, как таинственные и бесшумные зарницы далекой грозы.
Я начинаю вспоминать Петроград, нашу квартиру на углу Мойки и Марсова поля. Когда еще в подъезде сходишь с лифта — тоже очень интересная машина! — и на тебя пахнет из открытой двери, то первым делом поражаешься, как особенно пахнет в Петрограде — немного морем, какой-то морской сыростью и туманом, немного арбузом и талым снегом… Стоишь, нюхаешь, а потом взвизгнешь от радости и помчишься по тротуару. «Куда, куда понеслась? — кричит тетя Наташа. — Еще под извозчика попадешь!» Она хватает меня за руку, но я и сама опомнилась — как я забыла, что на мне новенькое каракулевое пальтишко, а на груди, что самое главное, пришит красный бантик. У Саввки такое же пальто и такой же бантик, мы беремся за руки и важно прохаживаемся по тротуару, все время скашивая глаза на бантик. Видят ли прохожие? Мы еще больше выпячиваем грудь. Две старушки проходят мимо, и одна говорит: «Посмотри, какие маленькие — и уже тоже с красными бантами!»
Мне до сих пор приятно, как мило сказала это старушка и как они улыбнулись нам. Погруженная в воспоминания о Петрограде, я бреду по большой рябиновой аллее и шаркаю ногами — они у меня босые, и прохладная трава очень приятно скользит между пальцами. Вдруг, по какой-то ассоциации, я вспоминаю другие ноги — огромные, в высоких, тяжелых, прямо-таки чугунных сапогах. Их очень много, этих сапог, и они враз все поднимаются и все враз с грохотом ударяются об землю, в такт тягучей, страшно медленной музыке. А мы с Саввкой стоим за какой-то узорчатой оградой, вцепившись в нее стынущими от холода пальцами, и во все глаза смотрим на солдат — это их сапоги грохочут по мостовой. У них серые длинные шинели и лица тоже серые, печальные такие. Музыка снова начинает звучать у меня в ушах, от нее даже мурашки побежали по спине и в глазах защипало: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Разделенная на куски грохотом сапог, мелодия тяжело падает куда-то вглубь, оседает там гранитными глыбами. Саввка поворачивает ко мне свое бледное лицо. «Бедные солдаты, — шепчет он, — они хоронят своих товарищей».
И опять музыка — совсем другая, стремительная, зовущая куда-то. Я лежу на животе под диваном в папином кабинете на Мойке. Я реву. За роялем сидит мама — она играет, а высокий человек, блестя глазами, поет. Из его открытого рта вырываются звуки такие могучие, полные такого торжества и вдохновения, что стекла в окнах чуть подрагивают и какие-то волны колышутся в тесном воздухе комнаты, как будто им неловко там, — они рвутся наружу, поднимают и мое маленькое скорченное тело и несут куда-то. Ощущение полета страшно и нестерпимо прекрасно. Не умея выразить иначе своих чувств, я реву, размазывая по лицу слезы вместе с пылью. Когда наступает тишина, мой рев достигает ушей взрослых, меня извлекают из-под дивана и долго потешаются над моей замурзанной физиономией. Большой человек держит меня на руках — у него смешной хохолок и веселые глаза. Он спрашивает: «И зачем же ты ревешь? И зачем же ты такая грязная?» Я уже успокоилась, никакого полета нет, все стоит на своих местах. Я шмыгаю носом и бормочу со вздохом: «Потому что это так красиво…» Глаза человека делаются серьезными, он внимательно смотрит на меня, потом подбрасывает высоко в воздух, ловит и кричит: «Эх ты, чучело африканское!»