Шрифт:
На этот раз новым районным хозяином оказался энергичный молодой человек, явившийся в Нечайск с твердой решимостью вытянуть район из трясины провинциальности и чуждый — уже из-за возраста — житейским сантиментам; он мало интересовался легендами, пьяница завклубом был ему ни к чему. Прохор Ильич понял, что ему оставлен последний шанс; натерпевшись страху, он постарался сочинить план особенно эффектных мероприятий, первым из которых должен был стать грандиозный бал-маскарад в честь окончания лета, а также премьера давно обещанного спектакля о Золушке.
За год до того он успел еще раз съездить в Москву; у знакомого пивного ларька в сквере ему встретился запаренный круглолицый человек с шишковатым носом и неровным страдальческим ртом, за руку он вел худенькую девочку лет двенадцати, спавшую на ходу. За кружкой жидковатого пива они разговорились, пофилософствовали о московской суете, вообще о суетности жизни и праве человека на игру, которая, независимо от наполнения, единственная способна придать смысл этому бесформенному месиву. Прохор Ильич с умудренной грустью слушал нервные горькие речи своего собеседника и удивлялся собственной невозмутимости. «Ничего, ко всему можно привыкнуть, — хотелось ему сказать успокоительно. — И к головной боли, и даже к сумасбродной мысли, что, может быть, ты повинен в смерти любимого человека, хотя дурная фантазия вкралась в мозг вроде бы помимо твоей воли и уж не отпустила, разъела его, как зараза. А теперь надо ее оправдать, довести до финала, и с блеском. Не зря же все было…» Но он ничего говорить не стал, потому что измученный его собеседник еще не вполне готов был к столь крайнему больному высокомерию, когда вину за стихийное несчастье приписываешь даже не действию своему, а бесплотной предположительной ереси, непозволительной игре мысли — как будто она и впрямь обладает реальной ядовитостью…
Чаще всего в ту пору Меньшутина можно было увидеть в компании с художником Артемием Звенигородским, тем самым, что был взят когда-то на дополнительную ставку и с тех пор рисовал для дворца, а теперь и для кинотеатра, афиши, вообще оформлял в Нечайске всю наглядную агитацию. Это был поджарый желчный человек с длинным острым лицом, хрящеватым носом и тонкими бледными губами. Когда-то сразу после окончания художественного училища его призвали во флот, он плавал за границу, побывал даже в Париже и в разговоре пользовался любым случаем, чтобы с усмешкой вставить желаннейшую свою фразу: «А Париж мне не понравился». Судьбу, непостижимым образом забросившую его в Нечайск расписывать афиши, Звенигородский воспринимал как чью-то злую каверзу и жил с решимостью никогда не дать себя больше обмануть. Бесплатной живописью он со времен ученичества не занимался, зато делал по частным заказам таблички насчет злых собак (трешка за штуку новыми деньгами; особенно ценилось его умение изображать каждую собаку похоже); когда нечайская чайная была преобразована в ресторан, именно он нарисовал на торцовой стене в столичном стиле рыб, чаек, парусник и восходящее солнце. Единственный, кто соблазнил его однажды сделать работу задаром, был Меньшутин, и художник до сих пор не мог ему этого простить. Случилось это много лет назад, в самом начале их знакомства, после того как Прохор Ильич оказался однажды свидетелем спора в чайной: Звенигородский уверял, что собрал на днях ни много ни мало двести сорок два боровика в течение часа, а слушатели не верили. Причем сомневались не столько в том, что человек мог собрать такое количество, сколько в мелочах: дескать, у него и нет такой корзины, чтобы поместилось двести сорок два гриба, а если б и нашлась, ему не донести такую тяжесть (начинали подсчитывать, сколько могут весить двести сорок два боровика и сколько они займут места), сомневались, наконец, можно ли собрать такое количество за час — это выходило по четыре гриба в минуту, а ведь каждый нужно срезать, осмотреть… Художник весь пожелтел от бессилия; главное — ведь были эти грибы, ему потом всю ночь снились лезущие из-под травы, из-под листьев, торчащие среди стволов ржаные шляпки; преувеличил он всего на две штуки, справедливо рассудив, что ровной цифре скорей не поверят, на часы же он просто не смотрел, но был убежден, что прошло тогда не более часа. И вот не верили! Никто — кроме Прохора Ильича; тот, едва подошел, с ходу опроверг всё выкладки, пересчитал вес и место по-своему и не оставил ни у кого сомнения в безупречной правдивости Звенигородского. В благодарность художник пригласил завклубом посидеть за кружкой местного пива. Перед второй кружкой он, не удержавшись, предложил Меньшутину пари, что опорожнит ее за три секунды. Это был его проверенный и всем известный фокус, поддаться на него мог лишь простодушный новичок. Меньшутин, заинтересовавшись, достал свои часы-монету с секундомером, художник проглотил пиво за две с половиной секунды и получил свой выигрыш — еще полдюжины кружек. Вот тогда-то, размягченный выпитым, а также некоторой симпатией к попавшемуся на его трюк человеку, Звенигородский и принял предложение нарисовать эскизы к самодеятельному спектаклю о Золушке. Впоследствии он сам толком не мог понять, как это получилось; Меньшутин сумел сказать что-то очень лестное о его бросающейся в глаза интеллигентности, которая, несомненно, могла бы себя проявить в чем-то большем, нежели в собачьих портретах, о его подспудном аристократизме — здесь было вставлено замечание насчет княжеского происхождения фамилии Звенигородских, одна из вотчин которых находилась, между прочим, именно в Нечайске: здание нынешнего райисполкома с фронтоном и четырьмя колоннами было прежде их особняком (в дальнейшем Прохор Ильич именовал художника не иначе как «князь»). Но удивительней всего — тот сам испытал вдруг порыв, какого с ним не случалось с юности; в ту же ночь он сел рисовать и сделал двадцать два листа эскизов, которые Меньшутин во всеуслышание назвал гениальными; он повторял этот отзыв неоднократно, хотя листы сразу спрятал и никому их не показывал, даже самому художнику. С тех пор мысль об этих работах вызывала каждый раз у Звенигородского прилив желчи; он хотел взглянуть на них еще раз, чтобы убедиться, таковы ли они в самом деле, как о них говорит Меньшутин, — и боялся этого; пока их не существовало, он мог внушать другим и сам себе мысль о своих непроявленных способностях — непроявленных отчасти из-за собственного снобизма, отчасти из-за внешних причин. Одну из этих причин намеком подсказал сам же Меньшутин: происхождение, княжеская фамилия — вот что на нем висело, вот был рок, слепо тянувший его в Нечайск; Звенигородскому казалось, что он всегда это чувствовал. Теперь же двадцать два листа, спрятанные где-то в ящике у хромого болтуна и неизвестно когда собиравшиеся вынырнуть на свет, могли в любую минуту подтвердить это построение — но могли и превратить его в кучу мусора; уму было непостижимо, как дернуло Артемия Звенигородского на такую нелепость — да еще ко всему ни за грош, за сомнительное спасибо! Между ним и завклубом установилась странная связь; со временем они стали собутыльниками, и неизбывная желчность, иссушавшая художника, несмотря на обилие выпиваемой жидкости, имела теперь благодатную мишень для язвительных уколов, злых выходок и розыгрышей — но ничто не давало окончательной разрядки, мстительного удовлетворения. Меньшутин терпеливо сносил любые подковырки, поддавался на самые дурные розыгрыши, с любопытством принимал заведомо проигрышные пари, которые изобретал для него Звенигородский, и лишь однажды, воспользовавшись азартной неосторожностью князя, ответил уколом на укол. Случилось это после очередного пари, сочиненного художником и ставшего позднее известным далеко за пределами Нечайска. Звенигородский объявил в ресторане, что станет рядом с Меньшутиным на один лист газеты и тот при всем желании не сможет не то что столкнуть его, но даже к нему прикоснуться. Проигравший должен был тут же при всех громко спеть песню «Я люблю тебя, жизнь». Получив согласие, художник расстелил газету на входном пороге, предложил Меньшутину стать на лист по одну сторону, сам, плотно закрыв дверь, стал по другую — и через минуту под общий смех выслушал песню побежденного. Вот тогда-то, едва они вышли на площадь, Меньшутин внезапно предложил ответный спор (как выяснилось потом, это была давно известная шутка, что особенно уязвило Звенигородского). Он заявил, что, если князь не откажется залезть под стол — тут же, в торговом ряду, — он сам — и исключительно по своей воле — выскочит из-под него прежде, чем Меньшутин успеет трижды хлопнуть ладонью по столешнице. Художник с усмешечкой начал было примерять подвохи: не будут ли эти хлопки иметь какой-то болезненной силы, не станут ли его толкать или, скажем, натравливать собак — и тому подобное. Наконец, подзадориваемый свидетелями, к тому же предположив, что все это блеф, он согласился спорить на десятку. Расстелив на земле свою газетку, он залез под стол, где обычно торговали молоком. Прохор Ильич дважды легонько хлопнул по столешнице и пошел прочь.
Проще всего было тут же вылезти и отдать Меньшутину десятку, но художник медлил, обдумывая другой выход, и чем дольше он медлил, тем этот выход становился сомнительней, потому что вокруг стола собирался все новый народ. Дело было уже не в десятке, а в престиже. Князь пренебрежительно усмехался, на сухих щеках его играли желваки. Зрители обсуждали его упорство с сочувствием.
Кончилось тем, что всполошенная жена Звенигородского разыскала Меньшутина во дворце и предложила две десятки, чтоб он одну отдал мужу, но хлопнул, наконец, третий раз. Прохор Ильич забормотал, что сам готов отказаться от выигрыша перед лицом такой самоотверженной стойкости, но что интрига с поддавками может лишь больше уязвить князя. Должно быть, он сам же и подсказал женщине выход; вернувшись, она отозвала в сторонку одного из зрителей, и тот скоро принес из дому пилу-ножовку. Собравшиеся единогласно решили, что, если спилить ножки и отодвинуть стол, это не окажется для художника проигрышем и спор можно будет считать законченным вничью. Рыночный стол был длинный, о восьми ножках, художнику пришлось ждать долго. Наконец от смог выпрямиться и, ни слова не говоря, со слегка искривленной, но независимой своей усмешечкой засеменил к сарайчику за автобусной остановкой. Впоследствии Меньшутин сумел представить поведение Звенигородского в этой истории как проявление всегда присущей художникам способности пренебрегать общим мнением, эпатировать обывателя — здесь были употреблены слова об иронической независимости, насмешливом аристократизме и тому подобное; так что встречались они по-прежнему; желчная привязанность художника к своему безропотному приятелю стала лишь еще более прочной. Дошло до того, что в отместку за давнюю бесплатную работу князь счел себя вправе пить иной раз за счет Меньшутина, и Прохор Ильич это непроизнесенное право покорно за ним признал.
…Они сидели обычно за угловым столиком; прочный дух «Золотого руна» закреплял за ними это место. Отсюда был виден весь небольшой зал с белоснежными скатертями, с цветами или сосновыми ветками в вазочках; за их спиной простиралось живописное панно Звенигородского с рыбами и парусами; в окно можно было наблюдать сквер, где фланировали собаки, в ожидании подачки обмениваясь своими новостями: кто с кем гуляет, где что дают и не предполагается ли ближайшей ночью свадьбы с массовым шествием; здесь же пасся бездомный козел Вася, которого местные озорники приучили глотать опивки; захмелев, Вася выпрашивал у прохожих сигареты, тотчас их сжевывал, начинал неприлично блеять и приставать к женщинам.
Посетители тут все были знакомые, местные, если не считать редких командированных и проезжих шоферов. Однажды Прохор Ильич обратил внимание на новичка; появившись в зале, тот вдруг подмигнул Звенигородскому, словно старому знакомому. Это был совсем еще молодой парень, тоненький, белобрысый, в невероятных клешах с бубенцами и в рубашке с узором из карточных мастей. Он подсел четвертым к занятому столику, громко провозгласил: «Шампанского и семечек!» Официантка, уже, видно, знавшая его, принесла сто пятьдесят граммов водки и селедочный винегрет. Парень брезгливо осмотрел рюмку, вилку и потребовал принести чистые.
— Это что еще за бубновый валет? — спросил Меньшутин художника. — Ты что, его знаешь?
Тот подозрительно покосился на него, жуя капустный пирожок.
— А ты будто не знаешь?.. Ну! Юра Бешеный, помнишь, был такой парнишка? Сын золотаря?
— Ай-яй-яй! — поразился Прохор Ильич. — Юра! Не узнал! Убей меня бог, не узнал. Показалось что-то знакомое… вот теперь вижу. Но как его, однако, обмял возраст! Он вроде долго где-то пропадал?
— Ты что, всерьез не знаешь? — все еще недоверчиво удивился Звенигородский. — Он ведь под судом был.
— Ай-яй-яй… что ты говоришь? За что же?
— Темная история. Одни говорят, изнасилование, другие — просто девчонку какую-то прибил. Он тогда служил в армии, судили не здесь. Только тем и спасся, что признали больным. Вот на днях лишь из лечебницы вернулся.
— Господи! — страдальчески зажмурился Прохор Ильич. — Я знал… я давно еще боялся, что тем и кончится. Я его знаю, знаю, я давно думал о нем. Он был когда-то влюблен в мою дочурку, смешно, трогательно. Два года, почти два года в таком возрасте, представь себе, князь, разве не трогательно? Такой был милый пацан. Огащил себе на память наш почтовый ящик. И от влюбленности расшиб ей лоб камнем. От влюбленности, вот ведь что! Господи, я готов рассказать эту историю с девушкой так, будто видел все сам. Я думал о нем. Это мальчик… ах, князь, это мальчик с нервами, которые натягиваются от дуновения воздуха. Он приближается к девушке, заранее уверенный, что она его оттолкнет, и оттолкнет оскорбительно. Он настолько в этом уверен, что подступает к ней так, будто она уже его оскорбила. Она его, естественно, отталкивает, и тогда может произойти все что угодно… Пока был мальчишкой, полбеды. Теперь все усугубилось возрастом, зрелостью… Ты посмотри, посмотри на него, — Меньшутин тронул за руку художника; тот с неясной усмешечкой все жевал свой пирожок. — Как он там развязно паясничает, забавляет чужую компанию, а в глазах-то, в глазах-то — загнанность!..