Ковшова Любовь
Шрифт:
— А вдруг правда? Я, помнишь, и в школе не врала.
Мои слова Минька однако пропускал мимо ушей. Они были не нужны ему. Он пришел что-то доказать мне, а может, и не мне, а себе самому, и говорил, почти не отвлекаясь, то о своем новом «москвичонке», то о квартире в Кунцево и добытых туда по блату двух румынских гарнитурах. То перекидывался на свою благополучную семейную жизнь:
— Жена у меня шелковая, по струночке ходит, скажу — тут же бегом бежит.
О жене я слышала. Говорили в деревне, что по пьяни Минька ее нещадно бьет, и она его смертельно боится.
В глубине сада о чем-то своем весело кричали дети, тыкаясь в стену сарая, недоуменно гудел шмель, сквозь резные листья рябины, под которой я сидела, пробивалось солнце. И было бы мне хорошо и уютно в этом теплом, родном мире, если б наискосок от меня не восседал Минька, опять ненавистный, как когда-то в детстве.
Я смотрела на его громоздкие руки, покрытые жестким белым волосом, и тяжелые кулаки, лежащие на коленях, представляла, как он этакими кувалдами молотит беззащитную женщину, и знала, что на ее месте я бы давно его зарезала.
Он все говорил и говорил, но я больше не слушала. Яркие, как переводные картинки, всплывали и гасли воспоминания о Миньке. Но в отличии от безмятежной доброты переводных картинок с их наивными зайчиками, слонятами, цветами, воспоминания отдавали обидами, болью и запахом лесопосадок перед дождем. И лишь одно из них было иным, когда двое первоклашек, прижавшись друг к другу оплакивали в школьном тамбуре смерть Сталина. Это первое, настоящее и большое горе, а главное, оно — общее, объединяющее, и оттого оставившее по себе высокое, светлое чувство. Может быть, единственное общее, что за всю жизнь было у нас с Минькой.
Потом отобрали и его.
Что они думали, разоблачители культа, поливая Сталина грязью? Стояло за этим нечто жалкое и ничтожное. Сами замаранные по уши, они хотели остаться чистенькими. Но не вышло. Народ их не любил, не уважал, никому из них не доверял, жил помимо них, зато зло смеялся в частушках и анекдотах:
«Чтой-то с молоком и с мясом плохо?»
«Дак к комунизму идем семимильными шагами, а коровы не поспевают».
Одно только они сделали успешно: во многих сломали веру и не столь в вождей, сколько в сами советские идеи.
Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.
— Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, — сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. — Зря ты стараешься.
На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.
— Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…
Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить ему череп подручно стоявшей лопатой. Но пока из последних сил обошлось.
— Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?
Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:
— Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.
Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.
Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое — я понять не могла.
Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.
Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.
Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» — как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто — где, кто — как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков — рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».