Ковшова Любовь
Шрифт:
Отцовский ответ, однако, ничего не разъяснил. Что значит — «тяжело вспоминать»? А как его расстреливали — не тяжело? А это — когда, бестелесно болтаясь в носилках, все сознавая и слыша даже, как препираются санитары, он в изнурительной послетифозной слабости не мог пошевелить рукой, сказать хоть что-нибудь во спасение или просто открыть глаза и знал, что в нетопленной, щелястой покойницкой по февральским еще холодам ему не протянуть и пары часов, — это как — не тяжело вспоминать?
Отец был веселый, легкий человек, мне иногда казалось — поверхностный. Не злобясь и не впадая в сусальный восторг, он принимал жизнь такой, какая уж есть. Рассказывал о прошлом с постоянной усмешечкой над собой тогдашним, словно отболевшим и отпавшим от него нынешнего. Мне не хватало в нем серьезности, что ли. И вдруг — «тяжело вспоминать». Откуда оно взялось? Не могло ж оно быть и никогда не прорываться наружу?! Но никогда ли? Ой, нет, нет. Что-то было. Только помнилось смутно, как сквозь сон.
Год пятидесятый, может сорок девятый — точно не назвать. Но точно — Волочёк, Днепровская МТС. Вечером принесли отцу телеграмму из Москвы: «УМЕР САША ПОХОРОНЫ СРЕДУ КЛАВА». Отец бросил телеграмму на стол, отошел к форточке, закурил. «А кто это, Петь?» — спросила мама. «Брат», — буркнул отец, не поворачиваясь от окна. «Какой брат? — удивилась мама. — У тебя ж Иван и Вася». «Те — двоюродные, а этот — родной, младшенький». Отец потушил папиросу и выкинул в форточку. Затем, так же не оборачиваясь, приказал мне идти спать, «поздно уже». А было и нисколько не поздно, только дождик хмуро стучал по стеклам, осенний и надоедливый, и от него было темно. В любой другой раз я бы обязательно заупрямилась (отец сильно баловал меня), но тут не посмела. Умостившись под одеялом, долго слушала, о чем говорят на кухне. Говорили много, но больше непонятного. Осталось в памяти:
— Я ему говорю: «Одну ночь всего переночевать», и справку показал, что не беглый. А он: «Прости, Петюша, у меня семья», и закрыл дверь, подлец, перед носом и на порог не пустил.
И потом:
— Ну, на похороны-та надо ехать, брат ведь, — это мама.
— Нет. Я его тогда похоронил. Деньги пошлю, и хватит с него.
Ночью я отчего-то все просыпалась. Мама спала, разметав на подушках косы и заслонясь рукой от света с кухни. А на кухне всю ночь ходил отец, скрипел половицами, останавливался, курил, и снова тяжело начинали стонать половицы — из угла в угол, из угла в угол до самого рассвета.
А на похороны он так и не поехал.
Значит, все-таки было. Но почему именно это «тяжело вспоминать»? Несправедливость? Унижение? Нет, снова не складывалось. Несправедливость никак не являлась для отца причиной переживаний. С ней надлежало бороться, а не переживать. Так он делал и так учил меня. Конечно, в борьбе можно было проиграть, на то и борьба, но отец даже не проиграл. Унижение? «Да кто может унизить человека, если он сам не унизится?!» — слова отца. Как хорошо я их помню. А он не унизился. Не просто ж было ничего не подписать в подвалах ГПУ, там не гладили по головке, все, говорят, подписывали, но — не подписал. Обида? Ну, этого отец и вовсе не умел.
Господи, какой же я была глупой в свои девятнадцать лет! Ответ лежал совсем рядом, надо было всего лишь оглянуться на себя.
Больше или меньше мы все похожи на родителей. Чаще в плохом, реже в хорошем, и одинаково не хотим ни того, ни другого — особенно в юности. Мы тогда только-только становимся, и потому невыносимо думать, что кого-то повторяем. А я кое в чем повторяла отца один к одному. Что было для меня самым тяжелым в жизни? Не проголодь, к ней привыкалось. Не страх, его в конце концов можно было преодолеть. Не одиночество… И еще много разных «не». Самым больным оставалось всегда разочарование, будь оно в человеке, в идее, книге, месте — все равно.
Отец же, в 16-м году «встав на большевистские ноги» и безоглядно поверив, что именно так возможно добиться единственного, ради чего и стоит жизнь положить, — всеобщей и конечной справедливости, — не мог через двадцать лет не увидеть порочность, и порочность не людей, творящих зло, это бы его сильно не ушибло, он жил с открытыми глазами и людскую породу знал, а порочность системы в целом. Конечно, системы, а не идеи, но все одно — это было уже крушение, и его предстояло пережить, перенести, как он говорил. И перенес. Правда, прежде не бравший в рот спиртного, сразу и крепко стал зашибать, как и бывает обычно с русским разуверившимся человеком.
Ах, как я любила его пьяненьким!
Выпив, отец неожиданно молодел, разворачивал плечи, а они у него при среднем, по теперешним меркам даже малом росте были и не развернутые обширны. Становился остроумнее, лучше, открытым и бесконечно добрым ко всем на свете.
«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». По-моему, не совсем точно. Что у трезвого загнано внутрь, сковано обстоятельствами, приличиями, черт знает чем, вся его внутренняя сущность — у пьяного вылезает наружу. Водка освобождает человека от собственного контроля, позволяет быть самим собой, но уж — каков есть. И отец — каков есть. Водка снимает с плеч прожитое, перенесенное, все потери, предательства и измены.