Ковшова Любовь
Шрифт:
При ее телесной хилости да в тонком полотняном халате ей, наверно, было холодно стоять на зимнем ветру. Впрочем, по ней это было не видно. По ней вообще ни черта не было видно. Стояла как истукан из неведомой мне, чужой, языческой страны. Только хитрый способ прикуривать я откуда-то помнила, но не помнила — откуда, что-то связанное тоже с больницей и еще со словом «война». Вспоминать я не стала, оторвалась от ступенек и двинулась к открытой двери.
Еще в тамбуре пахнуло теплом и едва ощутимым, но преобладающим над всем остальным запахом хлорки. Мягко шлепая сзади, моя сопровождающая командовала:
— Прямо. Налево. Прямо.
Таким образом мы попали в какую-то подсобку с рядами шкафчиков, деревянными ларями, с ведрами и швабрами в углу.
Порывшись в шкафчиках, Эсфирь Наумовна достала из одного застиранный до потери цвета байковый халат и тапки, размера на четыре больше моей ноги, приказала:
— Переодевайся.
Пока я торопливо переодевалась, она открыла форточку поверх замазанных белой краской стекол и закурила. В подсобке ветра не было, даже в форточку не задувало, так только — летели отдельные снежинки, но способ прикуривать остался у нее тем же. Похоже, она проделывала его автоматически по давно въевшейся привычке.
И этот автоматизм движений, и сам способ, и тонкий запах хлорки, и красной масляной краской выведенное на ведрах «БО-19», что значило боксированное отделение № 19, словно толкнули меня, и я вспомнила, откуда все это знакомо.
Конечно, это был недоброй памяти Краснодар. Как я могла забыть? Там было такое же отделение с боксами, но заметно меньше. В ту страшную зиму 69-го года, когда по югу свирепствовал еще неизвестный стране гонконгский грипп, под который мы попали на каникулах, как под несущийся паровоз, отделение было битком набито. А это «битком» составляли всего-то 42 ребенка. И за время, что мы с малышом там лежали, семеро из них умерло.
Как безумно-жутко кричали над ними матери! Крики отдавались в гулких коридорах отделения и рвали сердце. У одной умерло двое погодков, и она часа два выла в приемном покое, ее никак не могли вывести. Но вот ее я как раз не очень жалела. Дети умирали без нее. Сказав, что не может смотреть, как они мучаются, она ушла из больницы. Я этого не понимала.
Смотреть же, и правда, было невыносимо. Время от времени я надевала ватный больничный халат, выскальзывала за вторую дверь бокса, ведущую на улицу, и отревывалась на низеньком крылечке.
Однажды ко мне подошла крупная женщина в таком же ватном халате, посмотрела на меня, протянула папиросу:
— Закури, полегчает, — и зажгла спичку точно так же, как я видела сегодня.
Я втянула в себя дым, закашлялась, легко поплыла, закружилась голова.
Галина — так ее звали. Было еще и отчество, но я его сразу забыла и бормотала, обращаясь к ней, неразборчиво, глотая в потерянном отчестве первые буквы. Получалось странное: «Галина…еевна», потом оно слилось в одно, и вышла «Галиновна». Впрочем, ей было все равно, как ее называют. Шумная, размашистая, она не обращала внимания на пустяки.
С восьмимесячной внучкой она лежала в соседнем с моим, но уже торцевом боксе и, выходя курить, слышала мой рев. Ей было за шестьдесят, мне немного за двадцать, но, сведенные одной бедой, мы подружились. Уверенная, что человек может все, она спасала меня от того крайнего отчаянья, за которым кончаются силы.
Теперь, улучив минутку, я шлепала в тапочках по бетонной откосине здания за угол и скреблась в окно ее бокса. Она выходила, мы закуривали, стоя на углу, чтобы слышать обоих малышей, говорили, чаще всего о них же.
Как-то я рассказала ей, что проведывавшая меня свекровь уговаривала не убиваться, мол, я молодая и рожу еще. Этого я никак не могла уразуметь. Разве возможно заменить одного ребенка другим?
— Глупости, — отрезала Галиновна. — Рассуждение нищего Иова: «Бог дал, Бог взял, слава Богу». Никто никого не заменяет.
Она второй раз прикурила затухшую папиросу. Заметив, что я смотрю, как она это делает, кивнула на коробок, коротко сказала:
— Война научила.
Оторвавшись от воспоминаний, я внимательно глянула на мелкую, тощую — в чем душа держится? — Эсфирь. Неужели она тоже воевала? Представить это у меня не хватало воображения. Правда, с войны прошло четверть века, но выше-то ростом она не была. Единственно голос у нее был подходящий: грубый, командирский. Таким голосом она сейчас объясняла мне, что в боксе с малышом лежит еще ребенок, девочка девяти месяцев, зовут Оксанка, и я должна буду за ней ухаживать, не даром же меня здесь держать. Мы уже шли коридором, я везла ногами непомерные тапочки и была на все согласна.
Дети спали. Девочка неслышно, а малыш беспокойно ворочался, заметно подхрипывал легкими. Сомкнутые веки были красноваты, должно быть, малыш плакал перед сном. Как ему, наверно, было плохо и страшно здесь одному, без меня, среди чужих людей в белых халатах, которых он отчаянно боялся с первой болезни. Я потрогала ему лоб, он был в испарине, но не особенно горяч, температура определенно спадала. Старая ведьма Эсфирь была права: он был не такой тяжелый, чтобы паниковать, но со мной ему так или иначе, но будет легче. С этой мыслью я притулилась к его кроватке и чутко, вполглаза уснула. Огромный день измочалил и вымотал полностью, уже до конца.