Шрифт:
— О господин Люк, мне так больно видеть вас несчастным! Мне бы так хотелось хоть немного успокоить ваши муки!
Они сидели совсем рядом; каждый из них чувствовал на своем лице теплое дыхание другого. Взаимное сострадание воспламеняло их нежностью, но они не умели проявить ее. Как она страдала! Как он страдал! И он думал только о ней, так же как она думала только о нем, — с бесконечной жалостью, с бесконечной жаждой милосердия и счастья.
— Меня нечего жалеть, но вот ваше страдание, Жозина, — это преступление, и я хочу спасти вас.
— Нет, нет, господин Люк, я в счет не иду, а вот вы не должны страдать, оттого что вы для всех нас как отец родной.
Жозина склонилась к Люку, он страстно обнял ее. Это было неизбежно: два пламени соединились, слились, чтобы стать одним очагом добра и силы. И судьба свершилась: они отдались друг другу, охваченные одной и той же жаждой творить жизнь и счастье. Все прошлое толкало их к этому; они внезапно поняли, что в глубине сердца давно уже любят друг друга: любовь родилась в них в вечер их первой встречи и с тех пор все росла и росла. И теперь было только два существа, слившихся наконец в долгожданном поцелуе, вступавших в расцвет своей жизни. В их душах не было места никаким угрызениям совести, они любили друг друга так же, как жили: во имя здоровья, силы и плодородия.
Люк долго не выпускал Жозину из своих объятий; и здесь, в этой спокойной и тихой комнате, он почувствовал, какая великая сила пришла ему на помощь. Только любовь создаст гармонию грядущего Города! Прелестная Жозина, всем существом отдавшаяся ему, стала для Люка символом его внутреннего приобщения к обездоленному народу. Их союз был скреплен, апостол, живший в Люке, не мог остаться бесплодным: ему нужна была женщина, чтобы спасти человечество. И какой мощью наполнила его эта молоденькая работница, оскверненная, избитая, которую он встретил умиравшей с голоду и которая теперь, на его груди, казалась воплощением красоты и страсти! Она познала всю глубину отвержения и поможет ему создать новый мир великолепия и радости. Он нуждался в ней, в ней одной, чтобы завершить свою миссию, ибо в тот день, когда он спасет женщину, будет спасен мир.
— Дай мне твою руку, Жозина, твою бедную раненую руку, — тихо сказал он.
Она протянула ему руку — ту, на которой не хватало указательного пальца, срезанного, вырванного зубцами машины.
— Она так уродлива, — прошептала молодая женщина.
— Уродлива? О нет, Жозина, она мне так дорога, что, целуя твое обожаемое тело, я с наибольшим благоговением прикасаюсь именно к этой руке.
Люк прильнул губами к рубцу и осыпал поцелуями маленькую изуродованную ручку.
— О Люк! Как вы меня любите и как я вас люблю!
И этот пленительный возглас, возглас счастья и надежды, соединил их в новом объятии. Снаружи, над тяжело спящим Боклером, глухо стучали молоты: то гремели сталью Крешри и «Бездна», борясь в ночной темноте. Конечно, война не закончилась; грозный бой между прошлым и будущим неминуемо должен был разгореться с новой силой. Но среди тяжких мучений выпала блаженная передышка, и какие бы еще ни предстояли томительные испытания, бессмертное семя любви было посеяно — и оно взойдет.
III
И с тех пор при каждом новом несчастье, поражавшем Крешри, когда люди отказывались следовать за Люком, мешая ему создавать Город труда, справедливости и мира, он неизменно восклицал:
— Беда в том, что в них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни.
Дело его переживало грозную и решающую пору, настал час отступления. В каждом движении вперед бывает такой час упорной борьбы, час вынужденной остановки. Больше не идешь вперед, даже отступаешь, теряешь уже завоеванное, и кажется, никогда не дойдешь до цели. Но в такие часы закаляются твердые духом, неколебимо верующие в конечную победу герои.
На другой день Люк попытался удержать Рагю, заявившего, что он выходит из объединения, покидает Крешри и возвращается на «Бездну». Но Люк столкнулся со злой и насмешливой решимостью человека, довольного тем, что он может причинить зло в такую минуту, когда уход рабочих грозил оказаться для завода гибельным. Кроме того, здесь было нечто большее: и Рагю проснулась какая-то тоска по рабскому труду, ставшему привычкой, — стремление возвратиться к блевотине, к беспросветной нужде, ко всему ужасному прошлому, гнездившемуся у него в крови. Живя в чистом, уютном домике, окруженном зеленью и озаренном солнцем, Рагю с сожалением вспоминал узкие вонючие улицы Старого Боклера, те словно прокаженные лачуги, рассадники заразы. Когда он сидел в большом светлом зале Общественного дома, где спиртное было запрещено, его неотступно преследовал терпкий запах кабачка Каффьо. Образцовый порядок, установленный в кооперативных лавках, выводил его из себя, он испытывал потребность тратить деньги по-своему, у торговцев улицы Бриа, которых сам же считал ворами, но с которыми мог браниться в свое удовольствие. И чем больше Люк настаивал, доказывая все безрассудство его ухода, тем больше упорствовал Рагю: он думал, что если за него так держатся, стало быть, он действительно приносит заводу вред своим уходом.
— Нет, нет, господин Люк, я своего решения не изменю. Быть может, я и совершаю глупость, но пока что не вижу почему. Вы нам наобещали золотые горы, мы все должны были стать богачами, а на самом деле зарабатываем не больше, чем в других местах, да к тому же тут, по-моему, много разных неполадок.
Это была правда: сумма, получавшаяся при распределении прибылей в Крешри, до сих пор почти не превышала заработной платы, которую получали рабочие «Бездны».
— Мы живем, — с горячностью ответил Люк, — а разве дело не в том, чтобы жить и быть спокойным за будущее? Если я потребовал от вас жертв, то лишь потому, что наш путь ведет к всеобщему счастью. Но нужны терпение и бодрость, нужна вера в свое дело, нужен упорный труд.