Шрифт:
– Зато те «за». И антите «за»…
– Хорошо. Она как? «За»?
– «За»… но… «за»…
– Заноза! Н-да… А мы? «За»?
– Да. Мы «за»!
– Как? И дамы «за»?! А чумаза?
– И она - чума ее! — «за»…
– А он-то? Он-то «за»?
– Он… «за»… Ну, да…
– Да, он зануда… Но — «за». А Вы ли «за»?
– Кому?.. Кому мне вылиза…
– А Вы ли «за»?
– О, да! Выли «за»! Но — за глаза…
Авессалом Люсый издевательски замолкал. И Марат Стельба чувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Устав от слов, он переводил теперь на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения Ираклий Голубень не мог успокоиться. Схватив за рукав, он сократическим методом учил жизни - задавая вопросы. Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая по себе? И никто никому не нужен. И никто кроме себя не интересен. И каждому только до себя. Кажется, столкни тоска с крыши самоубийцу, так и тогда он услышит: «Куда летишь, урод, сворачивай, - цветы на клумбе помнёшь!» Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.
И этим подтверждали его слова.
Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда следующим летом в опустевшую редакцию приехали телевизионщики, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника. А Ираклия Голубень, точно зациклило: он говорил об одиночестве, тесном мирке, в котором бродят, как шатуны, но выйти из которого не могут, точно это грозит расстрелом, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда он выдергивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:
Чтоб горя хлебнуть до дна, Чтоб счастья испить до дна, Чтоб брата поднять со дна, Хоть бы была война!Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, так что он на день забаррикадировал дверь, выбираясь, как филин, по ночам. Но теперь каждый раз проверял в кармане ключи. А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше. «Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы ж как вампиры, питаемся чужими соками, и нас лучше в отдельных клетках держать. Нам хорошо наедине с другими, и плохо — с собой. Вот, попробуй посидеть в одиночестве час-другой — взвоешь! Без внешних раздражителей, как без воздуха. У нас в клинике три часа одиночества вроде карцера - непереносимая пытка! А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают!» Так Савелий Тяхт понял, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются, наполняясь только в речи правдой и ложью, несдерживаемой страстью и тайными желаниями.
Встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими — невыносимо. «Мы, верно, очень странные, - буркнул он на прощанье. — Увидеть бы со стороны».
И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.
Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чирина, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. Она продолжала спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Его звали Саша Чирина. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность.
После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов - асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому - дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. «Ты мне не мни!
– прервал её Хлебокляч. — Ты мни не мне!» Викентий Хлебокляч пошёл в гору. Он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот не продавал, затевая бесконечные споры, как маленький, играл в «почемучку». «Думаешь, если жить с конца, избежишь ошибок? — не выдержав, фыркал Хлебокляч. — Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт». И Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических книг, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней своими медяками. Однажды после закрытия магазина, когда Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрепанной фетровой шляпой с широкими полями и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом, подкатило чёрное авто, из которого, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, как торнадо, и, заперев Рябохлыста в подсобке, всё подожгли. Из-за стоявшего торфяного дыма пожара поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе «родители» писал: «Сирота».
Дементий Рябохлыст зимовал дома, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Он уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. «Мамочка, - бормотал он во сне, - я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!» Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: «Ту-ту-у, поехали!» А когда посреди ночи просыпался, ему вытирали сопли.
Был вторник, новолуние, и Марат Стельба голодал. Утром он черкал дневник, подводя итоги, стучал костяшками счёт: «На сандалиях — пыль, а на ранах — соль, на устах — небыль, а на сердце — боль…» Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились, и Марат Стельба не выдержал. Сунув карандаш за ухо, он нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Марат Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером последняя строка в его дневнике была зачёркнута. «В мозгах — канифоль», - значилось вместо неё. У Марата защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу. Он узнал руку сына.
– Да ты поэт!
– толкнул он дверь в его комнату носком сапога.
– А ты не знал?
– ухмыльнулся Авессалом Люсый.
– Вот послушай: «Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка — престарелая лесбиянка…»
Марат передёрнул плечами, но от растерянности его понесло.
– Ты почему школу бросил?
– подставил он другой бок.
– Сам знаешь, - врезали ему, - там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!