Шрифт:
— Как здоровье Агнии Федоровны?
— Ничего, спасибо… Как Танечка?
— Коклюшем за это время приболела.
Анна же одна в двух комнатах, тихо вокруг, только в спальне слышно, как шуршит за стеклом рябина. Не жди, никто не придет. Даже Игнат не заглядывает последнее время. Это к лучшему… Появится охота пожаловаться, раскрыть беду, а к чему? В таком деле никто не помощник. Незачем и выносить сор из избы. Бывало, забегала Катя. Той теперь не до нее — замуж выходит… Одна… А Павел в райкоме. В райкоме ли? Может, у другой, чужой, ненавистной… Глупости! Стала без меры мнительна. Он сегодня был озабочен, даже утром обронил несколько слов о какой-то подохшей корове. Но разве такие несчастья в диковинку в районе? Одна корова — то-то важность! Почему он сообщил, ведь обычно молчит?! Неспроста!.. Помнится, глаза прятал… Где он? Что делает? С ума сойти можно…
Анна решительно встает, надевает шерстяную кофту, накидывает на голову платок.
Нет, нет, она не собирается высматривать, где Павел. Бегать, подглядывать — до такой низости еще не опустилась и не опустится! Пусть как хочет живет, пусть что хочет делает. Надо просто подышать воздухом, вечер, кажется, теплый…
Но гулять Анна идет не к реке, не в рощицу, а по центральной улице. Проходя мимо райкома партии, она, даже от самой себя скрытно, бросает взгляд на окна второго этажа. Два угловых окна, которые ее больше всего интересуют, светят спокойно, по-деловому, кажется даже озабоченно. Там заседание. Какие только глупости не придут в голову от одиночества.
У Анны становится легче на душе, она, пройдя еще немного, сворачивает к дому…
А дома ее встречает тишина, дома пусто, снова лезут в голову подозрения…
Два часа продолжалось бюро. Два часа распаренный, осунувшийся Федосий Мургин выслушивал упреки, возражал, оправдывался, признавал свою вину. Ничем другим так быстро не купишь прощения, как тем, что вовремя — пусть скрепя сердце — признаешь вину. Голоса становятся сразу тише, упреки снисходительнее, взгляды мягче.
На прощание Мансуров сказал:
— Возраст тебя спас. Твои седины жалеем. С кем другим разговор был бы более короткий. Но гляди — случись еще раз такое, не мы с тобой будем разговаривать, а прокурор!
Мургин спустился к своему коню сумрачный: выговор, да еще строгий, шутка ли на старости лет схватить. Но в глубине души чувствовал облегчение: могло быть и хуже, до крайности не дошло, на председательском место оставили. Об этом даже страшно подумать… Пусть выговор, пусть строгий… Обидно, но теперь-то он возьмет в оборот своих колхозников, к Игнату Гмызину без стеснения на выучку пойдет. Через год, глядишь, и нет выговора — снимут. Кончились страхи, слава богу!..
Правда, и кроме выговора, есть о чем печалиться. За корову-то платить придется, а она, окаянная, не простых кровей — четыре тыщи с гаком стоит. Ну, «гак» покроется, прирезать успели… Четыре тыщи! Их бы по закону должна Прасковья заплатить. А что с нее взять? Придется обмозговать с правленцами…
Покряхтывая, Федосий с трудом влез в плетушку, поерзав, устроился на вянущем клевере. («Вот дожили, даже председательскому коню — ни клока сена».) Лошадь с охоткой тронулась к дому.
Выехал за село, пустил пролетку по обочине, чтобы не трясло на булыжнике, задремал. Пролетка нет-нет да кренилась. Сонный Мургин всей своей пухлой тяжестью заваливался на бок, покрикивал сипловато: «Но-но! Слепота», — и снова засыпал.
Своя деревня встретила его веселенькими огнями, пробивающими густую листву кустов и деревьев перед окнами.
«Э-э, — сразу же встрепенулся председатель, — уж за полночь, почему свет горит?»
Погребное и Сутолоково освещались от маленькой ГЭС, построенной на месте бывшей мельницы. Летом, по указу Федосия Савельича, в одиннадцать часов свет выключали, ГЭС запиралась на замок. Зачем попусту заставлять крутиться генератор, кому нужен свет ночью, да и спать народ будет ложиться раньше, — значит, раньше вставать на работу.
«Гришка Цветушкин, поганец, своевольничает, — решил Федосий. — Ребята с девками, видать, пляску устроили, уговорили посветить. Вот я ему посвечу! Уж коль невтерпеж, выплясывайте при керосине…»
В темноте хлопнула калитка, кто-то выскочил, побежал вперед, послышался женский голос, негромкий, со сдержанным испугом:
— Господи! Господи! Твоя воля! За что только такая напасть?
«Ужель опять что случилось?» — похолодел Федосий, подхлестнул лошадь, позвал:
— Авдотья! Ты это?.. Чего причитаешь?..
— Савельич! Солнышко! Ведь наново беда! Наново!
Федосий нагнал Авдотью, придержал лошадь.
— Ты не колготись. Толком рассказывай! Где беда? Какая?
— Ох! Горемычные мы! И твою головушку не помилуют…
— Ты, бестолочь, не тяни жилы!
— У сватьи-то Натальи…
— Опять на скотном?
— Ой, там, родимый, опять там…
Федосий не стал больше расспрашивать; как молодой, легко вскочил на ноги, отчего пролетка застонала, заходила ходуном, и изо всей мочи стал нахлестывать лошадь.