Шрифт:
В первую неделю мы возили маму по профессорам, которые, приняв свои конвертики, серьезно и тихо говорили о необходимости лечь в больницу на обследование. Сделать это удалось быстро, больница считалась «о-о-очень хорошей», болезнь всходила там как на дрожжах. Название ее, невыговариваемое как Имя Бога [11] , хотя и первым делом приходит на ум всем на свете, наконец было произнесено:
да – рак. Рак печени. Маму выписали из больницы. Так открываются ворота тюрьмы перед узником, увозимым на эшафот. Она вернулась домой после трехнедельного отсутствия с глубокими впадинами висков и щек, вся – сплошь кости, обтянутые пергаментной кожей. В последний раз в жизни разделась и легла в кровать. Больше ее не интересовало ничего.
Агония была страшной. Земная мамина жизнь завершилась в девять пятнадцать утра, совершенно райским весенним днем – синие небеса, белые барашки – в канун какого-то православного праздника, кажется Вознесения. Ирина вышла из пропахшей предсмертным бельем комнатки сказать об этом, как вдруг затрещал телефон. Кто-то снял трубку, но тут же передал ее мне. Звонили сообщить, что вопрос о нашем выезде из СССР решен положительно; нам втроем следует прийти за визами.
Еще одна, две, три такие «шуточки», и начинаешь понимать, что в жизни нет ничего случайного. Чтобы вот так, день в день, совпасть в сроках, нужно четко координировать работу – если хотите, этим Они( Оно?) себя выдали. Или это тоже входило в планы?..
Не подумайте, я в своем уме, то есть мой рассудок расстроен не более, чем у других, высыпающихся из Советского Союза в ту великую пустоту, имя которой Заграница. Что с нами здесь происходит? Людей множество – тоже и судеб. Но общий закон эмиграции тем не менее существует: это безвозвратный, навечно уход из прямой речи в косвенную. Каждый в Советском Союзе, кто, как Гамлет, задается вопросом: уезжать или не уезжать, должен решить для себя, не чрезмерная ли это цена за избавление от комплекса «границы на замке», – и дальше сообразно с этим поступать.
Итак, читатель, – необратимый уход из прямой речи в косвенную.
Первое, что мне показалось, когда мы вышли из самолета в Израиле: я в воздушной струе, выбрасываемой еще горячим мотором нашего самолета (да простится мне мое техническое невежество). Надо сделать шаг вперед – и выйдешь из нее… Нет, уже не выйдешь. Каким увиделся Израиль в первые минуты, дни, месяцы (когда счет пошел на месяцы, началось самое скверное)? Очень маленькая, очень жаркая страна, где порция мороженого на улице – непозволительная роскошь. Все виделось сквозь нищенские очки, и по прошествии нескольких месяцев одновременно с привычкой к этому крепло и чувство, что ты – влип, и вдруг ты ударялся в панику. Казалось, что ты живешь здесь целую вечность и ничего другого в жизни тебя не ждет. Достаточно ли ясно я все выразил? К этому добавьте тупые и одновременно гнусные шуточки местного населения по твоему адресу при полнейшей твоей бессловесности, вследствие чего ответить им хотелось хорошей дубиной. Та же Эся, к которой мы иногда наведывались в гости, в иерусалимскую прохладу [12] , начинала со своим польско-еврейским выговором перечислять преимущества нашей «абсорбции» перед своею, когда на их барак ставился один здоровый котел каши и все были счастливы. Перед нами, втайне надеявшимися у Эси пожрать, стояло блюдце с фисташками и слабый раствор грейпфрутового сока.
Тогда польско-еврейский (у чистокровных поляков он иной) акцент в русском языке вызывал во мне желание кусаться: все, кто числился в экспертах по России, по Советскому Союзу, по моей психологии и тому, как следует со мной обходиться, говорили с этим акцентом. В этих людях каким-то чудом соединилось самое несимпатичное, что может быть в еврее, поляке и провинциaле.
Как евреи, они низко кланялись советским коммунистам, к которым я, по их мнению, проявляю черную неблагодарность. Как поляки, они во мне презирали русского (с тем же дурацким гонором – разумеется, поляками они были, по их глубокому убеждению, больше, чем Папа Римский – католиком). И, как провинциалы, они так демонстративно все это «скрывали», что лучше бы уж прямо сказали, что у них на сердце.
Когда количество прожитых в Израиле месяцев перевалило за девять, я неожиданно оказался в армии. На мой вопрос, не рано ли, сержант, сунувший мне на подпись какую-то бумажку на иврите, спросил, умею ли я читать. Я прочесть ее был не в состоянии. Тогда он сказал, что здесь якобы написано: тот, чей ребенок мог быть зачат уже в Израиле, вправе стать солдатом Армии обороны Израиля. Так и не знаю, сказал он правду и был там этот бред напечатан или поработала его восточная фантазия (он был перс); но знаю другое: ребенок, родись он тогда у Ирины, мог быть зачат еще только мной. Тогдашний – еще только мной.
Поскольку лично мне защищать в Израиле еще было нечего, то и мой боевой дух был низок. Зато я долго не мог привыкнуть к своей новой роли «хемингуэевского солдата»: та же каска с сеточкой, тот же автомат, кругом те же джипы – ничего красноармейского. Вечером в кантине (а слово-то какое: кантина) разваливаешься на стуле с кока-колой, уперев ноги в шнурованных ботинках в стенку на уровне лица, – и представляй себя кем угодно. Эта затянувшаяся игра в «буржуазные солдатики» как кремом смазывала мне ссадины реальной солдатчины, к которой ни морально, ни физически я подготовлен не был. А какое блаженство было по пятницам вторгаться в гражданское течение жизни [13] , сбрасывая с плеча автомат и высыпая из рюкзака кучу армейских лакомств: компотов, консервов, паштетов. Ирина, которая вареных цыплят уже не могла больше видеть, ахала: вас так кормят в армии… Неделю предвкушал я этот миг – и все воображал, в разных инсценировках, как на вопрос, что нового, мне вдруг вручался припрятанный за спиной фирменный издательский конверт с предложением издать мой роман в переводе на все иностранные языки. Но почта за неделю приносила только какие-то счета, порой баснословные, в происхождении которых разобраться было невозможно. Ирина страшно нервничала. Я почувствовал вдруг, что больше мне не стоит на все ее жалобы отмахиваться, как прежде: «Дай только на английский перевестись», – это вызывает у нее раздражение. Дважды она встречала меня категорическим «сядь» и, когда, обескураженный, я усаживался, не зная, чего ждать, протягивала мне долгожданное письмо. В одном как раз и говорилось, что мой роман – это прокламация в лицах; в другом даже не снизошли до объяснений.
Когда в третий раз вместо приветствия она мне велела сесть, я с кривой усмешкой (наверное, с кривой – какой же еще?) сказал, что и так не упаду – где писулька? Но Ирина повторила «сядь» – она была человеком плана, и, зная об этом, я не стал спорить. Она тоже села (так было ею задумано). Я протянул руку за письмом. Но вместо письма услышал, что она от меня уходит. Детей у нас, к счастью, нет, и поэтому у нее нет передо мной никаких моральных обязательств. Видит Бог, она была мне хорошей женой.