Белинкова Наталья Александровна
Шрифт:
Аркадий не причислял Маршака к «сдавшимся» (не за переводы ли сонетов Шекспира, которые знал наизусть?), Самуил Яковлевич был о себе того же мнения. При встречах оба находили много общих тем для обсуждения. Я же про себя удивлялась: как мог писатель, пять раз награжденный Государственными премиями, быть уверенным, что никогда не угождал властям? Впрочем, он чем-то — может быть, легкой иронией, может быть, сдержанным чувством достоинства — неуловимо отличался от других советских писателей своего поколения. Не сказались ли его годы учебы в Лондонском университете перед Первой мировой войной? Во всяком случае, цену себе он знал. Однажды, после долгого занудного сидения в приемной министра культуры Большакова, так и не дождавшись приглашения в его кабинет, он ушел, оставив записку:
У Вас, товарищ Большаков, Не так уж много Маршаков!Последняя наша встреча с Самуилом Яковлевичем мне особенно запомнилась. Он был болен и принял нас, лежа в постели. Чаепития не состоялось. Около кровати справа стоял высокий баллон с кислородом: надо было непрерывно наполнять кислородные подушки. Одна из них лежала у него на груди. На столике слева в плоской пепельнице лежали дымящиеся папиросы. Самуил Яковлевич был отчаянным курильщиком. Говорить ему было трудно, он хрипел. Скажет несколько слов, вдохнет глоток кислорода. А потом затянется папиросой. Так и продолжалось в течение всего нашего визита: несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой; несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой.
Следующая сцена, имеющая отношение к Аркадию, закавычена, так как записана не мной.
«Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную картину литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума.
Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему понял это только один: С. Я. Маршак.
— Вы читали? — спросил он меня.
— Читал.
— И какое у вас впечатление?
Зная реакцию всех „стариков“, я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но…
— Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?… Ведь это же — Герцен!» [153]
По-видимому, исторические имена несли у Маршака знаковые функции: Шекспир, Герцен, Гончаров, Наталья Николаевна Пушкина (ее крошечный бумажный портрет соседствовал с его рукописями на письменном столе). Поистине связь времен!
153
Сарнов Б. С художниками это бывает // Возвращение. М., 1991. С. 246.
Следующая часть этой главы могла бы быть названа «Заметки на полях». Она состоит из законченных и незаконченных, опубликованных и неопубликованных, шутливых или гневных работ и отдельных высказываний Аркадия Белинкова.
Аркадий Белинков
Двойной портрет Юрия Олеши и Виктора Шкловского
Правда искусства может не совпадать с истиной жизни, и художник может ошибаться; для искусства это значения не имеет. Для искусства имеет значение не правда жизни, а уверенность в своей правоте. Поэтому, несмотря на отнюдь не бесспорное утверждение одних людей, что Бог есть, и столь же проблематичное утверждение, что Бога нет, картина Луки Кранаха «Распятие» прекрасна и нравится и тем и другим, независимо от согласия с художником из-за бесспорного художественного аргумента.
<…>
Юрий Олеша. Если положить историю литературного творчества Юрия Олеши рядом с историей советской литературы, для которой он так много сделал, то станет ясным, как точно Юрий Олеша повторил горы и пропасти своего века, как оба они писали хорошо или плохо в хорошие и плохие годы.
Он был слабым, жалким, талантливым человеком, и он ничего не открыл, чего не открыла бы история литературы, чего не открыли бы за него. Он не возражал времени и его искусству. Он всегда был согласен. Он ничего не нашел, ни на чем не настоял, ни в чем не переубедил никого. У него не было своего определенного и независимого взгляда на жизнь и не было равных отношений с миром. Он не спорил со Вселенной. Он лишь старался попасть в хороший полк.
Я расскажу вам о смерти поэта.
Юрий Олеша умер так, как скорбно сообщается в некрологах: «после продолжительной и тяжелой болезни».
Он болел двадцать шесть лет, и когда вскрыли его архив, мы стояли растерянные и испуганные, не понимая, как двадцать шесть лет жил этот человек, скончавшийся после продолжительной и тяжелой болезни бесплодия, беспомощности, пустоты и страха.
За месяц до его смерти я сидел на железной бочке во дворе облитого солнцем писательского двора и, щурясь, смотрел на высокий балкон. На балконе стоял Юрий Олеша. Я помахал ему рукой. Он помахал мне. Я сидел на железной бочке посреди писательского двора (тогда я еще не был даже членом Союза писателей), и одиннадцать этажей писательских жен презирало меня. Олеша бросил окурок, стараясь попасть мне в глаз. Потом махнул рукой и ушел. Я уже знал, что он махнул рукой на все сразу: на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которую я писал, и на бочку, закатившуюся в Замоскворечье. Но я заметил, что рука, махнув, остановилась на некотором расстоянии от бедра. Между ней и смертью поэта осталось небольшое пространство, которое, я знал, Юрий Олеша заполнит литературой. <…>
Вечером он позвонил мне.
— О чем Вы думали во дворе? О моей смерти?
— Нет, — сказал я, не наврав, — нет. Я думал о том, как Вы пишете свою смерть. Портсигар около глаза, отблеск на стекле глаза… То есть не так, конечно, а вообще, как Вы пишете, зачеркиваете, живете. Понимаете?
— …Да, да, — сказал Олеша, — возможны варианты: медленно расширяется и останавливается зрачок. Правда, хорошо? Нет, лучше так: маленький, выпуклый шар глаза… А? Как Вы думаете?
Двадцать шесть лет писатель уверял, что литература — это метафора, психологизм, неологизм. Потом понял, какую роль играет эвфония.