Шрифт:
— Поешь, — сказал Рэб.
— Немного позже.
— Не голоден?
— Я поем, но немного позже.
— Полезная штука.
Я съел кусок дыни.
— Нра-а-вится?
Я закатил глаза. Рэб явно дурачился. Вот уж не думал, что буду приезжать к нему через три года после наших первых встреч. Если кто-то заговаривает о прощальной речи, обычно думаешь, что конец уже близок.
Но Рэб, насколько я понял, был вроде старого дуба, — в бурю он гнулся, но не ломался. За последние годы Рэб одолел болезнь Ходжкина, воспаление легких, аритмию и микроинсульт. Теперь, когда раввину было уже восемьдесят пять, ему приходилось поддерживать себя горстью таблеток, включая дайлантин от судорог и вазотек и топрол от сердечных приступов и гипертонии. А недавно он перенес осложнение после герпеса. За пару недель до моего приезда Рэб упал, сломал ребра и провел несколько дней в больнице, где ему велели ходить с палкой, — как выразился врач, «для вашей собственной безопасности». Но Рэб редко ею пользовался. Не хотел, чтобы члены его конгрегации решили, будто он ослаб.
Стоило мне к нему явиться, как он стал рваться на улицу. И я про себя радовался: он сражается со своей старостью. Мне не хотелось видеть его дряхлым. Этот Божий человек всегда был крупным мужчиной, высоким, с хорошей осанкой. И я эгоистично желал, чтобы он всегда таким и оставался.
К тому же я хорошо знал, что происходит в противном случае. За восемь лет до этого у меня на глазах медленно умирал от болезни Люгерика мой любимый профессор Морри Шварц. Каждый вторник я приходил в его дом в окрестностях Бостона. И с каждой неделей — несмотря на силу его духа — тело его слабело.
С нашей первой встречи не прошло и восьми месяцев, как Морри умер.
Я хотел, чтобы Альберт Льюис — а он родился в том же году, что и Морри, — прожил подольше. У меня было еще столько вопросов, которые я так и не успел задать своему старому профессору. Сколько раз я говорил себе: «Если бы у нас было хотя бы еще несколько минут…»
Я с нетерпением ждал каждой встречи с Рэбом, воображая себе, как я сажусь в большое зеленое кресло, а он безнадежно шарит по письменному столу в поисках какого-то письма. Иногда я летел в Филадельфию прямо из Детройта. Но чаще приезжал к нему в воскресенье утром на поезде из Нью-Йорка, где участвовал в съемках телешоу. Наши встречи проходили в часы религиозной службы, так что, наверное, их можно было назвать «церковными», если это, конечно, подходящее название для беседы двух еврейских мужчин.
У моих друзей эти встречи вызывали любопытство и изумление.
— Ты ходишь к нему в дом так, как будто он обычный человек?
— Тебе не страшно с ним разговаривать?
— Он заставляет тебя во время встреч молиться?
— Вы с ним обсуждаете прощальную речь? Но ведь это ужасно!
Оглядываясь назад, я понимаю: то, что происходило, было весьма необычным. И спустя некоторое время я мог бы прервать эти визиты. У меня уже было достаточно материала для того, чтобы отдать Рэбу дань уважения.
Но мне казалось, я должен продолжать наши встречи, — я хотел, чтобы мое прощальное слово отражало суть этого человека. А если по-честному, дело было не только в этом. Он разбудил во мне то, что дремало все эти годы. Рэб постоянно восхвалял «нашу прекрасную веру». Когда другие совершали нечто подобное, мне становилось неловко. Я вообще не хотел сближаться ни с одной конфессиональной группой. Но видеть Рэба в его преклонном возрасте таким… как бы это сказать… радостным человеком, доставляло мне необычайное удовольствие. Для меня вера практически мало что значила, но для него — совсем другое дело. Вера давала ему истинное душевное равновесие. А я знаю лишь немногих, кто, как он, живет в ладу с самим собой.
И я продолжал к нему ездить. Мы беседовали. Мы смеялись. Мы читали его старые проповеди и обсуждали, насколько они сейчас актуальны. Я понял, что могу говорить с Рэбом почти обо всем. Он смотрел мне в глаза, и казалось, что время останавливается, и в этом мире никого, кроме нас, нет.
Возможно, это был его природный дар, который помогал ему в работе раввина.
А может быть, это был дар его служения, преподнесенный ему самому.
Как бы то ни было, но Рэб теперь подолгу выслушивал других. После ухода с должности главного раввина ему реже надо было ходить на собрания и меньше возиться с бумагами. В отличие от того времени, когда он только что прибыл в эти края, дела в синагоге теперь уже и сами по себе шли гладко.
Что говорить, Рэб мог бы перебраться куда-нибудь в теплые края — во Флориду или Аризону. Но его туда никогда не тянуло. Он однажды поехал на конференцию в Майами и с недоумением обнаружил, что туда переехало множество его коллег.
— Почему вы оставили свои конгрегации? — спросил он.
Одни ответили ему, что им больно ощущать себя отстраненными от прежнего почетного места, другие пожаловались, что те, кто заменил их, не слишком радуются присутствию старых раввинов.
Рэб же, — а он часто говорил, что худший враг раввина — его эго, — нисколько не завидовал тем, кто его заменил. Как только он ушел на пенсию, он тут же добровольно переехал из своего большого кабинета в маленький. А как-то раз в шаббат перед утренней службой он поднялся со своего любимого кресла на сцене и пересел на место рядом со своей женой — в заднем ряду молельной комнаты. Прихожане от изумления онемели.
Так же как в свое время Джон Адамс, покинув президентский пост, вернулся к фермерству, так и Рэб попросту занял свое прежнее место в толпе.
Маленькая девочка вернулась домой из школы с нарисованным в классе рисунком. Пританцовывая, она влетела в кухню, где ее мать готовила обед.
— Знаешь что, мам? — взвизгнула она, размахивая рисунком.
— Что? — спросила мать, не поднимая головы, — она помешивала что-то в кастрюле.
— Знаешь что, мам? — повторила девочка, размахивая рисунком.
— Что? — не глядя, спроста мать, — она теперь расставляла тарелки.
— Мам, ты меня не слушаешь.
— Слушаю, солнышко, слушаю.
— Мам, — сказала девочка, — ты меня не слушаешь глазами.