Бестужев-Марлинский Александр Александрович
Шрифт:
Я выехал из Дербента 3 апреля, при расцветающей природе; но из Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму, кой-где с начатками весны. Дорога была трудна, но так прелестна, что я помнить ее буду как самую сладостную прогулку об руку с природою. Этого ни в сказке сказать, ни пером написать. Да и как написать, в самом деле, чувство? ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков… О, какая кисть подобна персту Божию? Там, только там можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладкую дрему; мир совершался в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе; я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха… Я жил, не чувствуя жизни. Говор ручьев и листьев наводил на меня мечты без мыслей, усталость дарила сон без грез. Но кратки промежутки жизненной лихорадки! Сердце мое сжалось, приближаясь к Тифлису, и оно не обмануло меня. Я нашел брата Павла в постеле долгой болезни, худого, измученного. Он получил отставку и едет на воды; дай Бог, чтоб они стали для него живою водой, чтоб он на дне их нашел утраченную молодость и здоровье! Отправив его, пущусь сам в Ахалцых, – и что меня ждет там? Добро ли, худо ли? Да будет: судьба моя в воле Бога и царя. Вы сомневались, как я приму ваше мнение насчет цены, назначенной Смирдиным, или лучше сказать Смирдину? Как вам не грех! Не есть ли друг наша совесть, не есть ли совесть лучший друг? Пускай каждое письмо ваше будет монологом правды, и будьте уверены, что он будет выслушан, как будто бы я сам говорил самому себе. Жизнь слишком коротка, чтоб ее тратить на комплименты даже с незнакомыми, а в дружбе пропуск искренности есть нарушение ее sine qua non.
Тифлисский воздух душен не только физически: у меня, здесь живучи, жернов на мозгу и на сердце. С виду прелестный город, шумен, разновиден, разнонороден, но торговля в Азии значит обман, а Тифлис населен торговцами.
Писавши ко мне, ограничьтесь пожалуйте одною словесностью: в нашем положении иногда отвечать приходится не только за то, что сам пишешь, но что и к нам пишут, и хотя ни я, ни вы, ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорбляли общественной нравственности, но самую невинную шутку могут перетолковать злые умы в худую сторону. Благодаря Бога, этого еще не случалось со мной ни разу и вероятно не случится никогда; однако ж лучше толковать о Мазепе Булгарина и Тассе Кукольника, чем о цензуре. Я ничего не мог писать в это время: в Кавказских горах, после дня пути, думаешь только как бы просушиться да заснуть, а не растирать тушь и чинить перья.
Прощайте до следующей почты, право, нет времени! Надавали мне поручений на покупки, – надо исполнить. Вам кланяется Вышеславцев; он только что заходил; я в первый раз видел его сегодня.
Брата Николая Алексеевича обнимите за меня и долго и крепко, чтоб он за три тысячи верст почувствовал биение дружного сердца.
Счастия! – Ваш Александр Бестужев.
С сего времени пишите в Ахалцых, в 1-й Груз. лин. батальон.
Рекомендую вам вручителя сей записки, юнкера Нарышкина, как моего приятеля. Он лично расскажет вам все, что вы пожелаете знать обо мне, мой добрый Ксенофонт Алексеевич.
Ваш душою Александр Бестужев.
1834. 12 мая.
Г. Тифлис.
XXXIX.
Не помню хорошенько какого вздору написал я к вам, любезный друг Ксенофонт Алексеевич, из Тифлиса. И не мудрено. Весть о падении Телеграфа перетасовала все моя понятия. Но что сказано, – сказано, что сделано, – сделано; предадим минувшее минувшему, сам себя не вытащишь из болота даже за волосы.
22-го мая покинул я за собой Тифлис, пустой для меня, ибо я проводил, за три дня, брата на воды. Это будет чудный город со временем, это один след победной стопы Европы в Азии, только один! Другие города Закавказья нисколько не глядят Русью; да и в Тифлисе одни стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем несравнимо! И как пленительно! По кровлям как тени пляшут Армянки черноокие под звуки бубнов; везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед их пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку моста. Да, я по целым часам стаивал на этом мосту, любуясь как утекает вода, прислушиваясь как засыпает шумный город, убаюканный песнью реки, под ароматическим дыханием, наносимым из садов, или слиянным с быстриною! О, прелестен Восток, прелестен май Востока! Дики, но увлекательны беседы Азиатцев в садах их; зато всяк ли может оценить это? Едва ли двое из тысячи. Не сбросив с себя европейства у ворот карантина, не закружив мысли обаянием природы, не понимая языка песен, вы будете мертвец среди кипения жизни. Я не был им. Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысль и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы. Люди, впрочем, гадки в Тифлисе, более чем где-либо в Азии: там все торгует собою и другими.
Наконец брат уехал, и я за ним снялся и полетел как гусь против течения реки; проехал сквозь Гори и въехал в ущелье Борджомское, которое должен был огибать по гребню, висящему над бушующею Курой, которая залила, размыла, сорвала нижнюю дорогу и опрокинула мосты. Если бы для меня было еще что-нибудь ужасное на свете, я бы сказал, что эта дорога почти страшна; но зато как она прелестна! что за дикие, грозные виды, что за разнообразие видов! Вероятно, вы будете читать ущелье Борджомское в двух копиях, ибо я встретился там с описателем Гори, который обещает быть недурным писателем. Главное, что меня занимало так – это геология. Борджом есть редкий урок ее, и я приехал в Ахалцых с полными карманами обломков базальтов и наплывных пудингов.
Климат здесь русский; окрестности наги, но горы красят все. Крепость – куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером; но самому почти нечего есть: мясо крепче башень, и готовить его не умеют вовсе. Есть добрые люди между кучами сплетников; но начальники мои благородные люди, и с этой стороны я покоен. Что дальше даст Бог – аськаю; окрестность задернута туманом.
Вы просили не урежать письмами; но в пути мог ли я исполнить это? Подумайте и не вините меня. Самому отрадно отвесть душу словом искренности, да не всегда-то можно, чего хочется.
Обнимите крепко брата Николая. Теперь занят устройством своей норки, – ни кола, ни стола, а в Азии это не безделица; кончив, напишу и к нему послание. Будьте счастливы дома, если нет счастия в свете.
Ваш душой Александр Бестужев.
1834, Мая 31 дня.
Ахалцых.
Я служу в 1-м Груз. лин. батальоне.
XL.
Достойный и любезный друг, Ксенофонт Алексеевич! Да, нам должно давать друг другу знаки жизни письмами, потому что печатная струя Телеграфа иссякла. Впрочем, как вы извещаете и как я надеялся, деятельность ваша возьмет только другую стезю на пользу отечества, но не оскудеет вовсе. Я – другое дело; я так далек от всех возможностей чем-либо стать полезным, от всех подстреканий далее стать известным, что сесть за перо для меня теперь – барщина. Если бы теперь еще велась Жуковская мода, я бы мог сказать про себя:
Душой увял, умом погас…но только сказать, а не доказать. Изредка шевелится что-то в душе моей, и порой если не стреляет, то срывает с полки в уме; дремлю я, но еще живу, живу с природою, которая здесь не прелестна, зато своенравна, своелична, дика. Я только что возвратился с Аббас-Туманских горячих вод, где провел восемь дней, карабкаясь на базальты, бродя по сосновым дебрям, купаясь в серных ключах. Трудно, невозможно себе вообразить, не видя здешних гор, что это за картина, она ничего не имеет схожего с пластовыми горами; это пирамиды елевидные, это стены, взброшенные в воздух, это кристаллы, перетасованные как колода карт, это застывшие волны камня, изорванные, измученные, стопленные в жерле, вздутые вулканом. Здесь уже нет иных пород кроме огневиков, здесь вся окрестность литая, а не осадочная. Какое богатое поле для геологии! Мои карманы разговаривают между собой бряканьем камней, уверяют, что могут свести с ума С. – Петербургское Минералогическое Общество – недалека дорога, правда!.. А все-таки я мог бы закинуть в мозг ученых камешка два-три, и, право, не раскусят они их; наши геологи умеют только раскладывать, а не разлагать ископаемые.