Шрифт:
— Оплята за каждый выход. Ферштейн?
— Яволь, — улыбается Аркадий.
И снова арена. Но теперь настоящая, большая. Да и публика более взыскательная! Аркадий работает вместе с группой атлетов. Жонглирует пудовыми гирями, крутит на шее штангу с двумя тяжёлыми колёсами.
И так ежедневно. Утром училище, потом столовая, потом цирк.
Что ж, он молод и крепок. Он не пропадёт. А летом этюдник под мышку и компанией в деревню работать. Хорошо побродить по просёлкам, после московской копоти всей грудью вдохнуть в себя пьянящий полевой запах, попить в избах кваску!
А разве не радостно помочь кузнецу. Бьёшь пудовым молотом, и белые искры летят по закопчённой кузне.
Они пешком исхаживали Подмосковье. Писали избушки под соломой, маковки коломенских церквей, портреты загорских богомолок.
А в Рогачёве опять ярмарка с переливами гармошки и рёвом жестяных труб. А на площади шест гладкий, скользкий. На его макушке доска, а на ней сапоги лаковые и гармонь. Плати полтинник и лезь. Долез — твоё счастье, а сорвался — канул полтинник в бездонный хозяйский карман.
Толпа вокруг смехом давится. Уже двадцатый сползает вниз, на позор и хулу. А рядом хозяин стоит посмеивается в бороду лопатой. Картуз, сапоги гармошкой, из-под кушака сытый живот, а по нему золотая цепочка с печатками.
— Эх, была не была, — к шесту подошёл кудрявый парень, шмякнул хозяину в ладонь горсть потной меди. — Женюсь, авось на свадьбу сапоги заработаю! — Скинул опорки, подтянулся. Лицо краской налилось, вот-вот лопнет. Ещё, ещё…
Толпа гудит: «Давай! Лезь Петруха!» Сорвались руки и вниз, как по ледяной горке. А в толпе господа живописцы стоят, смеются. Вдруг один подошёл, вынул из портмоне целковый, сдачу взял аккуратно.
А толпа хохочет. Ох и насмешил, ваше благородие! Ну куда ж прёшь-то, без силёнок?..
А хозяин улыбается, ему главное, чтоб завод был, почин. А господа живописцы ближе подошли, смеются.
— Давай, Аркаша, покажи столичный класс.
Аркадий подмигнул друзьям. Ну, мол, смотрите. Подошёл, ухватился одной рукой, рывок. Сразу перехват, второй, ещё, ещё.
Толпа ахнула: «Вот те на!»
Ещё два рывка, и рукой с доски сапоги вниз. Бух. Гармонь бросать жалко, поэтому снял её осторожно — и вниз.
Толпа молчит. Хозяин соляным столбом застыл, глаза злые. А господа живописцы смеются, дымят цигарками.
— Молодец, Аркаша, ну просто молодец!
Аркадий спрыгнул на землю, огляделся.
— Где жених-то, ребята?
— Тут мы, — вышел из толпы лохматый парень.
— Держи, — Аркадий протянул ему гармонь и сапоги. — Женись.
— Да я, ваше благородие… Эх, — схватил подарки, а что сказать — не знает.
— В ножки его благородию, в ножки, — зашумели в толпе.
Парень, словно перед иконой, бухнулся в ноги.
— Да ты, брат, что, — Аркадий поднял его. — Мы студенты, постыдись.
И парень как пьяный пошёл сквозь толпу, прижимая к груди неожиданный подарок.
Кто-то осторожно тронул Аркадия за локоть. За спиной улыбался заискивающе хозяин.
— Извиняюсь. Не знаю, как звать-величать. Но об деле одном желаю поговорить. Я, видите ли-с, все балаганы содержу. Может, согласитесь у меня гимнастом. Не обижу-с.
— Ребята, — Аркадий повернулся к друзьям, — как с деньгами у нас?
— Маловато.
— Ладно, борода. Сколько за выход?
— Синенькую.
— Идёт.
А через несколько дней дальше. С трудом верилось, что всего в полусотне вёрст от Москвы начиналась глушь — разбойничьи леса, непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся деревянные соборы, лошадёнки с присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами, овцы в избах, больные дети, суровые монастыри, юродивые, засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и бранью, нищета, воровство.
И казалось, что вечерами разносятся над землёй плач и стон голодных и обездоленных.
Не надо было обладать острым взглядом художника, чтобы увидеть контрасты. Яркие фейерверки в усадьбе Орловых под Обираловкой. Безвкусный, но величавый дворец Разумовских в Горенках. И повсюду словно грибы вырастали фабричонки и мануфактуры и шли туда из сёл на заработки. Шли в душные бараки, ели гнильё из хозяйских лавок и били земные поклоны, чтобы господь послал лучшую жизнь.
И Аркадий рисовал всё это. И щемящая боль рождалась в сердце, она не давала уснуть, делала никчёмными и ненужными споры о кубизме, урбанизме и прочих новомодных течениях тогдашней живописи.