Шрифт:
Но странно было то, что оба мира граничили друг с другом и существовали совсем рядом. Например, наша служанка Лина: когда во время вечерней молитвы она сидела в гостиной у двери и, сложив чисто вымытые руки на аккуратно оправленном переднике, подпевала высоким голосом, тогда она была полностью в нашем мире, в мире отца и матери, где все было светло и правильно. А потом, в кухне или в сарае, когда она рассказывала мне историю про человека без головы или когда в маленькой лавочке мясника ругалась с соседками, она была другой, пришелицей из другого мира, окутанного тайной. И так было во всем, а прежде всего во мне самом. Конечно, я существовал в мире чистоты и порядка, был сыном своих родителей, но что бы я ни увидел, что бы ни услышал, всюду мне встречалось другое, и я жил одновременно и в этом другом, хотя оно было мне зачастую чуждо и страшно, и нечистая совесть и ужас не оставляли меня. По временам существование в запретном мире доставляло мне даже особое удовольствие, и часто возвращение в светлую жизнь — пусть даже это было необходимо и правильно — и казалось мне возвращением туда, где было не столь уж красиво, а довольно пусто и скучно. Иногда я точно знал: цель моя — стать таким, как мать и отец, жить светло и чисто, в сознании своего превосходства и порядка во всем; но путь к этой цели был долог, надо было пройти все школы, учиться дальше, выдержать все испытания и экзамены, к тому же путь этот шел мимо другого, темного мира или прямо через него, и всегда была опасность задержаться в нем или совсем в него погрузиться. Существует много историй о блудных сыновьях, с которыми это случилось, я всегда читал эти истории с большим интересом. Там говорится о возвращении к отцу и добру как о чудесном спасении, и я хорошо понимал, что это правильная и прекрасная цель всех стремлений, и все-таки та часть истории, которая повествовала о злых и пропащих, казалась куда привлекательнее, и честно говоря, как ни стыдно в этом признаться, иногда становилось жалко, что блудный сын возвращался назад и каялся. Но этого нельзя было сказать и даже думать об этом. Это просто существовало — в виде предчувствия или возможности — где-то глубоко в сознании. Когда я думал о дьяволе, то мог себе легко его представить на улице, переодетого или явного, на ярмарке или в пивной, но только не здесь, в нашем доме.
Мои сестры тоже жили в этом светлом мире. Мне часто казалось, что по своей сути они ближе к отцу и матери, лучше, порядочней, надежнее меня. У них тоже были недостатки и ошибки, но мне казалось, что все это было не глубоко, не так, как у меня, когда всякое прикосновение зла делалось тяжелым и мучительным и темный мир стоял гораздо ближе. Сестер, как и родителей, надо было уважать и беречь, и зачастую споры с ними заканчивались укорами совести и осознанием себя зачинщиком, то есть тем, кто виноват и должен попросить прощения. Потому что обидеть сестер — это все равно что обидеть родителей, нарушить что-то хорошее и очень важное. У меня были такие тайны, поделиться которыми я скорее мог бы с отпетым уличным мальчишкой, чем с моими сестрами. В хорошие дни, когда совесть моя была чиста, я мог наслаждаться, играя с сестрами, мог быть с ними добрым и покорным и самому себе казаться достойным и благородным мальчиком. Так, наверное, чувствовали себя ангелы.
О, это высшее в нас: как прекрасно и сладостно быть ангелом, окруженным светлой гармонией, ароматом Рождества и счастья! О, как редко наступали такие часы и дни! Часто во время этих игр, хороших, безобидных, дозволенных игр, я впадал в такую раздражительность и резкость, которая вела лишь к ссорам и несчастьям: сестры начинали пугаться, а я, когда на меня такое находило, становился просто ужасен, говорил и делал вещи, омерзительность которых в тот же миг сам ощущал со жгучим глубоким стыдом. Потом наступали жуткие мрачные часы раскаяния и самобичевания, потом болезненный момент, когда я просил прощения, и наконец снова являлся луч света — тихое благодарное счастье: несколько часов или мгновений без всякой раздвоенности.
Я учился в латинской школе. Сын бургомистра и старшего лесничего были в том же классе и часто заходили ко мне. Совершеннейшие сорванцы, они, однако, принадлежали к дозволенному кругу, к тому же доброжелательному миру, что и я. При этом у меня было много друзей из числа соседских ребятишек, учившихся в народной школе, которых мы, вообще-то, презирали. С истории об одном из них я должен начать свой рассказ.
Как-то раз после обеда — мне было тогда немногим более десяти лет — я болтался по улице с двумя соседскими мальчишками. И тут подошел один рослый, крепкий тринадцатилетний парень из народной школы, сын сапожника. Отец его пил, и вся семья имела дурную славу. Я хорошо знал Франца Кромера, боялся его и был вовсе не рад, что теперь он присоединился к нам. У него уже были мужские повадки, походкой и речью он старался подражать молодым рабочим с фабрики. Под его водительством мы спустились на берег реки возле самого моста и спрятались от посторонних глаз в первом его пролете. Узкая полоска земли между сводчатой аркой моста и медленно струящейся водой была сплошь покрыта мусором, объедками, черепками, всякой дрянью, мотками проржавевшей железной проволоки и прочим хламом. Иногда попадалось что-то пригодное. Франц Кромер заставлял нас рыться в этом хламе и показывать ему все, что мы обнаружили. Тогда он либо оставлял находку у себя, либо швырял ее в воду. Он велел особенно внимательно смотреть, не найдется ли чего из меди, свинца или олова, и забирал себе все это, взял он и старую роговую гребенку. В его обществе я чувствовал себя как будто скованным — не потому, что отец наверняка запретил бы мне это общение, если бы о нем узнал, а просто потому, что сам Франц внушал мне страх. Я был рад, что он так же меня принимал и так же со мной обращался, как со всеми другими. Он приказывал, мы подчинялись, как будто так и было заведено издавна, хотя для меня все это было впервой.
Наконец мы уселись на землю. Франц поплевывал в воду и выглядел совсем как взрослый; он плевал через дыру на месте отсутствующего зуба и попадал туда, куда хотел. Он завязал разговор, мальчишки оживились и принялись хвастаться всякими геройствами и злыми проказами в школе. Я молчал, но опасался, как бы именно это молчание не показалось Кромеру подозрительным и не навлекло на меня его гнев. Оба моих товарища сразу от меня отвернулись и присоединились к Францу, а я оказался среди них чужаком и чувствовал, что мои манеры и одежду они уже воспринимают как вызов. Я был учеником латинской школы и барчуком, и, конечно, это не могло быть приятно Францу, а двое остальных — я не сомневался в этом — готовы были в любую минуту предать меня и бросить на произвол судьбы.
Наконец, просто от страха, я тоже принялся рассказывать. Я сочинил длинную разбойничью историю и сделал самого себя ее главным героем. Я наплел, будто бы мы с товарищем забрались в сад, что у дальней мельницы, и нарвали целый мешок яблок, и не каких-нибудь, а одних ранетов и гольдпарменов — самых лучших сортов. От опасностей настоящего момента я хотел спастись в эту историю, а придумывать и рассказывать я привык. Чтобы говорить как можно дольше и не оказаться втянутым во что-то очень неприятное, я призвал на помощь все свое искусство. Один из нас, рассказывал я, все время стоял на страже, а другой сбрасывал яблоки с дерева. Мешок оказался таким тяжелым, что пришлось его развязать и оставить половину. Ну, мы вернулись полчаса спустя и собрали все оставленное.
Закончив, я ожидал похвал, так как под конец вошел в раж и мне самому понравилась моя история. Оба младших мальчика выжидающе молчали. Франц Кромер, сощурившись, смотрел на меня пристально, а потом спросил угрожающе:
— Это правда?
— Конечно! — ответил я.
— Истинная правда?
— Да, истинная правда, — подтвердил я упрямо, замирая от страха.
— Можешь поклясться?
Я очень испугался, но сразу же ответил — да.
— Скажи, — клянусь Господом и вечным блаженством!
— Клянусь Господом и вечным блаженством!
— Ну, значит, так, — сказал он и отвернулся.
Я подумал — пронесло! — и обрадовался, что вскоре после этого Франц поднялся и отправился в обратный путь. Когда мы поднялись на мост, я робко сказал, что тороплюсь домой.
— К чему такая спешка? — засмеялся Франц. — Нам ведь по дороге.
Он шел не торопясь, а я не решался удрать, к тому же мы действительно двигались в направлении нашего дома. Когда мы подошли, я увидел дом, толстую, медную дверную ручку, солнце в окнах, занавеску в комнате матери — и перевел дух. Наконец! Благодатное, благословенное возвращение в дом, в обитель света и мира!