Шрифт:
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
— Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся — не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
— Откуда мне знать, — огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — говорит Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это сваливаются?
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются — ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь — надо умеретьк чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет — нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже — нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами — был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир.Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
— Ее нельзя брать с собой, детка.
— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?
— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.
— В Долстон?
— Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды — даже не слишком известные.
— Зачем?
— Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины — меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.