Шрифт:
Допрос был построен так. Мне было сказано, что моя вина перед Советской властью обнажена со всей неопровержимостью. Если же я буду запираться, буду расстрелян, а моя семья — разгромлена. Если же я сознаюсь, то могу ждать снисхождения. На мое заявление, что мне не в чем сознаваться, мне наводящими вопросами дали канву того, что я должен, по мнению следователей показать:
1. Я будто бы пришел в Красную Армию в 1919 году как враг, подготавливающий взрыв ее изнутри. Для этого я группировал все время около себя контрреволюционное офицерство.
2. Кафедра тактики Военной академии якобы была моим штабом, в котором я разработал план восстания в Москве на случай войны в дни мобилизации.
3. Это давалось мне в связи с якобы существующей у нас трудовой Красной Армией.
4. Для политического обеспечения я связался в бытность мою в Генуе в составе нашей экспедиции в 1922 году с английским генеральным штабом.
5. В бытность мою начальником штаба Северо-Кавказского военного округа (СКВО) будто я подготавливал восстание на Северном Кавказе.
6. Все это я делал одновременно, вредительствуя, где только было можно. Я считал, что все это обычный прием следователя и просил его перейти к настоящему разбору обвинения, а для этого предъявить мне обвинение и заслушать мои объяснения. В этом мне было отказано. Тогда я отказался давать показания по этим вопросам. В ответ на это следователь Николаев приказал с меня сорвать знаки военного отличия и сказал, что мое присуждение к расстрелу решено. Я был вызван к уполномоченному представителю ОГПУ лично, тот подтвердил бесспорность моей вины, сообщил мне от имени коллегии ОГПУ, что если я стану на колени перед партией, строящей социализм, и «сознаюсь», то меня ждет 3 — 4 года тюрьмы в наилучших условиях. Если же я буду «запираться», то меня расстреляют, как Мека и Пальчинского.
После моего отказа меня перевели в Москву и установили следующий режим: одиночная камера, без прогулок, без всякого общения с родными, без чтения и каких-либо занятий, мыл уборную и параши под окрики надзирателей, заставлявших меня по нескольку раз переделывать дело.
Вызовы к Николаеву, издевавшемуся надо мной, ругавшемуся площадными словами и требовавшему дачи показаний. Он обещал «согнуть меня в бараний рог и заставить на коленях умолять о пощаде, если я буду упорствовать». Если же я дам показания, то режим будет немедленно изменен. Так длилось 11 месяцев. Лишь одно облегчение было сделано — через 5 месяцев дали читать.
Кроме Николаева меня вызвали следующие руководители ОГПУ: Иванов, Евдокимов, Дейч и, наконец, председатель коллегии т. Менжинский.
На мое заявление т. Иванову, что такое ведение следствия незаконно, он мне заявил: "Мы сами законы писали, сами и исполняем!". На мою просьбу ко всем этим лицам предъявить обвинение и дать мне возможность защищаться ответа не последовало. Даже не проводили очные ставки с теми, кто меня оговорил; мне все они отвечали, что моя вина в их глазах очевидна и мне остается одно: либо давать показания, либо готовиться к расстрелу.
В камере три раза посещали меня представители прокуратуры, которым я делал заявления о том, то следствие ведется так, что правду выяснить оно не может. Одна прокуратура не находила нужным даже выслушать меня. По всему ходу следствия становилось совершенно ясно, что никто не интересуется совершенно правдой и что меня хотят насильно заставить дать ложные показания. Если к этому прибавить сознание полной беззащитности и внушаемого следствием убеждения, что партия требует от меня дачи этих ложных показаний во имя каких-то неведомых целей, то станет ясно, что заставило целый ряд лиц, которых следствие связало в одно со мной дело, дать ложные показания и оговорить меня.
В ходе следствия я пошел по линии компромисса, чтобы, как я думал, спасти от разгрома семью, но я не мог пойти на то, чтобы объявить себя врагом советской власти и партии, в то время, когда я после длительного периода наблюдений и большой работы над собой, незадолго до ареста подал заявление о приеме меня в партию.
После 11 месяцев следствия во внутреннем изоляторе ОГПУ меня перевели в Ярославль в изолятор особого назначения. Я был посажен в одиночку, лишен всякого общения с семьей и даже с другими заключенными. Тюремный режим был нарочно продуман так, чтобы обратить его в моральную пытку. Запрещалось все, вплоть до возможности подойти к окну, кормить птиц и даже петь хотя бы вполголоса. В тюрьме были случаи сумасшествия, повешения и т.п.
Время от времени приезжал следователь, давая понять, что все изменится, "если у меня будет что-нибудь новое".
За два года моим родным удалось добиться только двух свиданий. В феврале 1933 года я объявил первую голодовку. Через 5 дней приехавший следователь сообщил, что выдвинутые мной требования о пересмотре дела, предъявлении мне обвинения и даче возможности защищаться, так как это предусмотрено нашим УПК (Уголовно-процессуальным кодексом), будут исполнены.
Прошло 8 месяцев без всяких последствий. Я объявил новую голодовку. На 16-й день в тюрьму приехал т. Катаньян, которому я вручил подробное заявление. В результате я был переведен на общее содержание: прогулки, стал получать регулярно свидания с родными, и получил право на переписку. Освобожден я был без пересмотра дела еще через 10 месяцев после этого».