Шрифт:
Мама не придерживалась столь же строгих взглядов. Она следовала скорее принципам традиционного иудейства, хотя и подчинялась отцу. Но она никогда не надевала парик, как это полагалось замужней женщине в ультраортодоксальной семье, и редко посещала вместе с нами синагогу — разве что по самым большим праздникам.
Между мамой и отцом не было разногласий в отношении благотворительности. Во Франкфурте она была среди основателей детского сада для детей из бедных еврейских семей. Это было в 1931 году. Но при этом в своей миссии она все же не заходила так далеко, как отец. Мама считала, что семья прежде всего.
Она очень хорошо играла на фортепьяно. Она закончила музыкальную академию во Франкфурте и даже давала уроки музыки. Я думаю, что во Франкфурте она делала это только, чтобы занять свое свободное время, но в Мемеле пришлось заниматься еще и для заработка. В доме всегда был рояль, даже после того, как нам пришлось покинуть Мемель и перебраться в Ковно. Я тоже училась играть, но не у мамы. Я помню себя исполняющую «К Элизе»; а с мамой мы играли дуэты. Учеба шла успешно… пока война не прервала все мои занятия.
В Мемеле мы очень сблизились с мамой. Во Франкфурте, между нами была какая-то дистанция — может быть, потому, что для нас она держала няню, которая заботилась о нас. Мама была женщиной яркой, широко начитанной, с сильно развитым чувством справедливости: она была мудра. Даже будучи совсем маленькой, я могла говорить с ней абсолютно обо всем. Она была совершенно современна.
Я люблю вспоминать о Мемеле. Все то время, что наша семья прожила там, я навещала, и очень часто, маминых родителей. Мы говорили почтительно с дедушкой и бабушкой; при этом мы никогда не пользовались еврейскими уменьшительными «Бубби» или «Зайди». Мы обращались к ним официально: гросмутер или гросфатер. Говорили мы с ними всегда по-немецки и никогда на идиш, которого мы, впрочем, почти не знали. Все мемельские евреи говорили по-немецки. Родители моей матери жили в удобном, не слишком большом доме, и я помню, как бабушка угощала меня печеньем и другими лакомствами — как и любая бабушка. Что касается моего дедушки, то я любила, сидя у него на коленях, накручивать на пальцы его светлые кудри и мечтала, что, когда у меня самой будет сын, у него будут такие же волосы.
Так оно и вышло.
Я познакомилась также с другими мамиными родственниками, жившими в Мемеле. Моя мать была старшей дочерью. Два ее брата, Бенно и Якоб, оказались серьезными молодыми людьми в самом начале их профессиональной карьеры. Первый был юристом, второй — врачом, и оба еще были неженаты. Особенно сблизилась я с младшей маминой сестрой, моей теткой Титой, которой не было еще двадцати. Я была ее любимицей. Она очень любила наряжать меня; часто она брала меня с собою в мемельское кафе, где хозяева устраивали для детей дневное угощение с танцами. Там играл оркестр, и дети соревновались в том, кто лучше исполнит танго или вальс. Победитель награждался воздушным шариком. Мне было в это время восемь или девять лет, и для своего возраста я была миниатюрной, но я любила показать себя. Я всегда была прелестно одета и никогда не упускала возможности потанцевать. Часто я возвращалась домой, сияя от удовольствия и сжимая в ладони связку разноцветных шаров.
Моя тетушка Тита вышла замуж за еврейского юношу из Риги; их обоих расстреляли потом нацисты. Недавно один из немногих моих уцелевших кузенов послал мне фотографию, сделанную в Мемеле в конце тридцатых годов на свадьбе Титы. Это единственная семейная фотография, которая осталась у меня от детства, единственное вещественное свидетельство, связывающее меня с жизнью до войны. Других сувениров той поры у меня не сохранилось.
На снимке я стою на стуле в заднем ряду возле моего дяди Бенно. Нацисты убьют его в Слободянском гетто на глазах его матери… но здесь я забегаю вперед. Этого нельзя разглядеть на фото, где все мы счастливы за тетю Титу. Она вместе с женихом сидит во главе стола, и оба выглядят очень серьезными. Якоб, старший брат невесты, рядом с нею, и тут же — их родители, полные гордости. Моя мама стоит чуть позади, а по другую сторону стола — мой отец. Выглядит он щегольски. Поверх накрахмаленной манишки у него черный галстук, из нагрудного кармана торчит белый носовой платок, а на голове — черная сатиновая ермолка. У него вид интеллигентного, доброго, знающего себе цену человека с ясным, пронзительным взглядом.
На снимке нет моего брата, Манфреда. Возможно, именно в это время он уехал в Швецию, в интернат для еврейских юношей, где он продолжал образование, начатое во Франкфурте. Когда война началась, он как раз завершал свою учебу. Чтобы в трудное время вся семья была вместе, отец приказал ему вернуться. Это было решение, которое могло стоить моему брату жизни, но время было такое, когда никто не мог знать, какое из принимаемых решений окажется правильным.
Мемель не запомнился чем-либо привлекательным, за исключением порта. У родителей моей мамы был летний домик в курортном местечке под названием Паланга. Попасть туда можно было на пароходе, следующим до Кенигсберга. Я очень любила Палангу — у меня там было множество друзей, приезжавших туда каждое лето.
Немцы захватили Мемель 21 марта 1939 года. В это время мы вместе с родителями моей мамы и остальными родственниками уже перебрались в Ковно, в Литву. Мы не оказались там в нищете, как многие беженцы, так как смогли увезти с собой многое из своего имущества. Я, к примеру, взяла своего плюшевого медвежонка и куклу Лесли. Отец продолжал свою деятельность в качестве представителя голландских фирм в Литве.
Ковно показался, по сравнению с Мемелем, много более привлекательным городом, обладавшим огромным очарованием. Мы заняли квартиру на центральной улице, носившей имя Костюшко. Еврейская реальная гимназия, которую я стала посещать, была на другом конце широкого проспекта, а перед ней находилось здание театра. Наша квартира располагалась на четвертом этаже, и Лена, литовская домработница, каждый день приходила к нам наводить чистоту и готовить.
Международная обстановка меня не пугала. Что огорчало меня на самом деле, так это перемена школ. Я перешла из немецкой школы в еврейскую, где обучение шло на иврите, которого я не знала. Неожиданно я оказалась вместе с новыми ребятами в незнакомом городе, и я должна была освоиться в этой ситуации. Я не любила быть аутсайдером; и все теперь упиралось в язык.
Я взялась за иврит изо всех сил, и уже достигла значительного прогресса, но изменившиеся обстоятельства снова поставили меня в сложное положение. Советские войска заняли Ковно в июне 1940 года, и тут же было запрещено изучение иврита. Новым языком в гимназии был объявлен идиш. Он в достаточной степени похож на немецкий, так что больших затруднений с ним у меня не возникло, и я хорошо знаю его до сих пор, но появились еще русский и литовский, о которых я не имела никакого представления. Привыкнув к ответственности, я взялась и за них — в этом мне помогал репетитор, который заставлял меня выучивать на память поэмы на русском и литовском, так что вскоре я снова оказалась в числе лучших учеников класса. Невзирая на трудности, я любила осваивать новые языки. Если кто-нибудь меня тогда спрашивал, кем я хочу стать, когда вырасту, то я говорила: «Переводчиком или актрисой». И когда бы учитель ни спрашивал, кто хочет играть в очередной школьной постановке, моя рука поднималась вверх одной из первых. Но шансов завести близких друзей в новой школе почти не было. Все произошедшие в моей жизни изменения смущали меня и сбивали с толку. Эти первые два года в Ковно я чувствовала себя очень одиноко.