Шрифт:
Верстакович посмотрел на них торжественно и даже с некоторым недоумением: почему никто не записывает его вещие слова?
— Чепуху ты городишь! — взорвался Каракозин, хотя за секунду до этого выглядел совершенно спокойным. — Даже коммуняки соображали, что космос…
— Что-о?! Не понял… — аккуратные брови Верстаковича поползли вверх, а лилипутские пальчики — куда-то под стол.
— Что ты не понял, гнида двубортная?! Ты что нам говорил тогда, у костра? Забыл?! Напомнить?!
Но ничего напомнить Джедай не успел — в кабинет уже входили «шкафандры», и на их тупых лицах было написано угрюмое торжество ресторанных вышибал, дождавшихся наконец своего вожделенного скандалиста…
— Ну и козлы же мы с тобой, Олег Тундрович! — только и сказал Каракозин, получив выходное пособие, которого едва хватило на бутылку водки.
— Попрошу не обобщать! — усмехнулся Башмаков: на его пособие можно было, кроме водки, купить еще и закуску. — Ты теперь куда?
— Буду двери обивать. А ты?
— Пока не знаю. Он и в самом деле не знал. Поначалу ему казалось, новая работа найдется легко и сама собой, как это случалось прежде. Но потом вдруг выяснилось: никто нигде не нужен, а если и нужен, то зарплата такая мизерная, что не окупает даже стоимость проездного билета. И Олег Трудович впервые в жизни остался без работы. Это было совершенно особенное состояние, не имевшее ничего общего с отпускным богдыханством или выжидательным бездельем, когда переходишь с одной службы на другую. Он чувствовал себя белкой, которая много лет старательно крутилась в колесе — и вдруг ее выпустили в вольер.
По утрам Катя и Дашка уходили в школу, а Башмаков спал до истомы, потом медленно завтракал, спускался в газетный киоск и покупал несколько газет
— от ярко-красных до бело-голубых, затем в ларьке заправлял трехлитровую банку дешевым разливным пивом и возвращался домой. Лежа на диване и потягивая скудно пенящийся кисловатый напиток, он читал газеты, до скрежета зубовного упиваясь извивами борьбы оппозиции с демократами, что, по сути, больше походило на борьбу тупых правдоискателей с умными мерзавцами. Далее Башмаков переходил к разделам происшествий и читал о выкидыше, найденном в мусорном баке и якобы успевшем пискнуть перед смертью: «мама, за что?!», о восьмидесятилетней старушке, зарубившей мясным топориком своего молодого сожителя за то, что тот отказался выполнять супружеские обязанности, о девочках-подростках, изнасиловавших участкового милиционера, или о самоубийце, упавшем из окна семнадцатого этажа прямо на машину «скорой помощи»…
Потом Олег Трудович включал телевизор и смотрел все подряд: фильмы, рекламу, викторины, последние известия. Он замечал, как стремительно советский, угрюмо членораздельный диктор вытесняется с экрана косноязычными, но бойкими парубками и нервными дивчинами с такой внешностью, что в прежние времена их не взяли бы даже в самодеятельность интерната для лиц с расстройствами речи. Наблюдательный Башмаков, кстати, заметил: наиболее достоверная информация сообщается днем, когда большинства людей нет дома. Он сам с собой заключал пари, повторят или нет честное сообщение вечером, и был очень доволен, если сам у себя выигрывал.
Иногда позванивал Каракозин и бодрым голосом спрашивал:
— Ну что, Трутневич, устроился?
— Нет, бездельничаю. А ты?
— А я теперь железные двери намастырился ставить.
— Боятся?
— Или! Я тут вчера одному врубал. Шестикомнатная квартира в цековском доме. Мебель антикварная. На стене два Бакста и Коровин. Я спросил: «Это Бакст?» А он мне: «Хрен его знает, жена брала. Но стоит до хренища!» Водкой торгует.
— М-да… Как Принцесса?
— На работу устроилась. Больше меня заколачивает.
— Моя тоже.
— Ну, пока, бездельничай дальше!
Нет, Башмаков не бездельничал — он бездействовал, и бездействовал по идейным соображениям, ощущая себя жертвой какой-то чудовищной несправедливости. Несправедливость эта была настолько подлой и умонепостижимой, что такое мироустройство просто не имело права на существование и не могло продержаться сколько-нибудь долго. Оно должно было непременно рухнуть, а из его обломков — сложиться светлый и справедливый мир, в котором Олег Трудович снова мгновенно обретет годами заработанное достоинство. Только нужна обломовская неколебимость, нельзя суетиться, устраиваться и приспосабливаться к этой несправедливости, искать в ней свое новое место, ибо любой человек, сжившийся с ней и вжившийся в нее, становится как бы новой заклепкой в несущих конструкциях этого постыдного сооружения — и тем самым увековечивает его.
Так Башмаков и покоился на диване, иногда поглядывая на свое отражение в висевшем напротив овальном зеркале и подмигивая двойнику: мол, мы их с тобой перележим! Катя очень сочувствовала Башмакову, но однажды, гладя его по голове и успокаивая, сказала:
— Ты не переживай, ладно? Все будет нормально. У меня работа есть. Денег пока хватает… Хорошо, Тунеядыч?
Автоматически употребив это давно уже ставшее полуласкательным прозвище, она вдруг осеклась, осознав его новый, унизительный смысл:
— Ой, прости — я совсем не в том смысле!
Дашка однажды получила в школе большой пакет с гуманитарной помощью, куда вместо пепси-колы по ошибке втюхали литровую банку просроченного немецкого пива «Бауэр». Она отдала пиво Башмакову. Но он его не выпил, а установил на серванте как памятник своей ненависти к новому мировому порядку и, глядя на эту омерзительную гуманитарную помощь, всякий раз вскипал праведным гневом. Пиво случайно маханул Труд Валентинович, заехавший проведать внучку. Потом Катя как-то принесла домой толстенную Библию, которую ей выдали на общегородском семинаре учителей-словесников. Книга была в мягком переплете и внешне напоминала телефонный справочник, наподобие тех, что в европах лежат в каждой телефонной будке. На черной обложке большими желтыми буквами было написано: