Шрифт:
– Открой мне твою волю, и я исполню ее, если то будет воля родителя и друга, а не фантазия прихотливого призрака; ибо я могу найти защиту от всего, и даже от твоих приказов, в смерти.
Ответа я не услышал, но ледяная рука отпустила мой лоб, а взглянув вперед, я увидел в некотором отдалении аббата Спиридиона в старинном платье – точно таком же, в каком он предстал мне у смертного ложа Фульгенция. Спиридион стремительно удалялся по длинной огненной полосе, зажженной в море солнечными лучами. Дойдя до горизонта, он обернулся, сам сияя, словно солнце, и одной рукой указал мне на небо, а другой – на дорогу, ведущую в монастырь. Затем он исчез, а я продолжил свой путь, исполненный радости и восторга. Пускай я лишился ума, зато меня посетило видение величавое и возвышенное».
– Отец Алексей, – перебил я рассказчика, – должно быть, вам было нелегко вновь свыкнуться с монастырской жизнью.
«Разумеется, – отвечал он, – жизнь отшельническая больше отвечала моим вкусам, нежели та, какую следовало вести в монастыре; однако это волновало меня очень мало. Не суетного земного счастья я искал; не ребяческое стремление к благополучию двигало мною; единственное, чего я желал, было обретение если не веры в Бога, то, по крайней мере, надежды на него. Сумей я усовершенствовать свою душу так, чтобы она открылась истине, мудрости и добродетели, я почитал бы себя счастливым настолько, насколько может быть счастлив человек на этой земле; но увы! – даже принеся последнюю, громадную жертву, я не избавился от сомнений. Правда, я вел теперь жизнь более добродетельную, чем в ту пору, когда покинул монастырь. Устав возделывать бесплодное поле чистого ума или, вернее сказать, осознав, как велики те просторы души, которые ложная философия желает свести к холодным метафизическим спекуляциям, я ощущал суетность всего, что прежде пленяло меня, и мечтал о мудрости, которая сделала бы меня лучше и чище. Самоотвержение возвратило мне способность быть милосердным; дружба научила сердечной нежности; поэзия и искусство внушили предчувствие жизни вечной; Спиридион, мой добрый гений, возвратил веру и энтузиазм; однако я сделал еще не все необходимое; оставалось исполнить свой долг, но прежде надобно было понять, в чем он заключается. Заботу о нескольких больных, которым я облегчил физические страдания, я не мог поставить себе в заслугу: я помог им походя, Провидение же вознаградило меня за это сторицею, даровав мне дружбу двух возвышенных душ – отшельника на земле и Эброния на небе. Итак, возвратившись в монастырь, я занялся поисками своего предназначения. Порой я по-прежнему испытывал недоверие к тому, что в другое время назвал бы наваждением, фантазиями ума, склонного к вере в чудеса; я спрашивал себя, какую пользу может принести монах, затворившийся в стенах монастыря, в наш век, когда великие труды монастырских эрудитов прошлых столетий уже принесли свои плоды и все сокровища, прежде скрытые от людских глаз, явлены роду человеческому для его обучения и просвещения; в наш век, когда – и это куда более важно! – религия перестала нуждаться в монастырском уединении, а люди перестали нуждаться в религии. Что же могу я сделать для настоящего, если сам прикован к прошлому? Как могу идти и показывать дорогу другим, если сам связан по рукам и ногам?
Вот великий, единственный поистине великий вопрос, какой поставила перед мною жизнь. Разрешению его посвятил я свои последние годы; не скрою от тебя, бедный мой Анжель, что ответа я не нашел. Мне осталось одно – с грустью признать, что больше я ни на что не способен, и смириться со своей участью.
О дитя мое! До сих пор я не предпринимал ничего, чтобы разрушить в тебе католическую веру. Я не сторонник обучения чересчур стремительного. Не стоит спешить с разрушением идей твердо усвоенных, если на их место хочешь поставить идеи новые, неизведанные; не стоит торопиться низвергнуть юный ум в бездну сомнения. Сомнение есть необходимое зло. Можно даже сказать, что оно есть великое добро и что сомнение человека страждущего, смиренного, нетерпеливо алчущего обрести веру есть одно из величайших достоинств прямой души перед Господом. Да, разумеется, человек, закосневший в безразличии к истине, подл, человек, находящий отраду в циническом отрицании, безумен или порочен, но тот, кто плачет над собственным невежеством, достоин почтения, а тот, кто для борьбы с невежеством не жалеет ни времени, ни сил, велик, даже если труды его не принесли еще плода. Однако для того, чтобы пересечь бурное море сомнения и не пойти ко дну, потребны могучая душа или зрелый разум. Многие юные умы отважились пуститься вплавь по этому морю и, не имея компаса, навсегда сгинули в пучине, стали добычей подводных чудищ, жертвой страстей, ничем не сдерживаемых. Расставаясь с тобою, я вверяю тебя Провидению. Оно позаботится о физическом и нравственном твоем спасении. Просвещение нашего века, пролившее такой яркий свет на прошлое и бросившее лишь несколько слабых лучей в будущее, придет тебе на помощь даже под этими темными сводами. Встреть его без страха, но не пленяйся им сверх меры. В порыве отвращения или гнева люди могут разрушить свой дом очень быстро, но отстроить его заново так же быстро им не удастся. Будь уверен, что жилище, которое они предложат тебе, окажется тебе не по росту. Построй же свой дом сам, и пусть он укроет тебя от бурь. У меня нет для тебя иных наставлений, кроме истории моей жизни. Я хотел преподать тебе этот урок чуть позже, но время идет быстро, события свершаются стремительно. Я умру, и, если тридцать лет страданий принесли мне хотя бы несколько чистых истин, я хочу завещать их тебе: распорядись ими согласно велениям своей совести. Я сказал тебе, и не удивляйся спокойствию, с каким я это повторяю, что жизнь моя представляла собою долгое противоборство веры и отчаяния; окончится она в печали и смирении. Однако это – удел моей бренной оболочки, душа же моя полна надежды на жизнь вечную. Не смущайся тем, что видел меня во власти великих сомнений; это также должно послужить тебе уроком. Помни, что человеческий разум и сознание человеческое не созданы для отчаяния, ибо, какую бы власть ни имели надо мною софизмы гордыни, доводы безверия, горести уныния, тревоги страха, в преддверии смерти я вновь питаю надежду. Надежда, сын мой, есть вера нашего века.
Но продолжу свой рассказ. Я возвратился в монастырь в состоянии крайнего возбуждения. Не успел я, однако, переступить порог обители, как эти ледяные своды, под которыми я по доброй воле решился погрести себя вторично, легли мне на плечи исполинским грузом. Когда ворота с ужасным грохотом захлопнулись за мной, эхо, словно очнувшись, повторило этот мрачный звук на тысячи ладов. Этот похоронный марш ужаснул меня невыразимо, и, повернув назад, я бросился к роковым воротам. Будь они приоткрыты, полагаю, я бежал бы из монастыря навсегда. Привратник осведомился, не забыл ли я чего-нибудь за воротами.
– Да, – отвечал я в смятении. – Я забыл там свою жизнь.
Я надеялся найти утешение в саду и устремился туда, не успев даже явиться к настоятелю. Там, где некогда красовались мои клумбы, теперь не росло ни единого цветочка; все заполонил огород; беседки мои были разрушены начисто, прекрасные растения вырваны с корнем, от прошлого остались одни пальмы, которые, страдая от жажды, грустно клонили головы долу, словно пытаясь отыскать на перекопанной земле следы трав и цветов, произраставших некогда в их сени. Я возвратился в свою келью; здесь все оставалось точно таким же, как в день моего ухода из монастыря, но пробуждало в моей душе воспоминания самые тягостные. Я пошел к настоятелю; по выражению моего лица он тотчас заметил, как сильно я опечален, и не скрыл оскорбительной радости победителя. Презрение, переполнявшее мою душу, помогло мне собраться с силами, и, хотя беседа наша, по видимости, касалась лишь предметов самых общих, я в немногих словах дал ему понять, что не заблуждаюсь относительно дистанции, которая отделяет его, хранящего верность монастырскому уставу исключительно из низкой корысти, от меня, возвратившегося под ярмо из благородного самоотречения. Несколько дней я был для монахов предметом подлого и недоброго любопытства. Убежденные, что я вернулся в монастырь исключительно из страха наказания, они радовались, предвкушая мои страдания. Я не доставил им ожидаемого удовольствия: ни единого вздоха не вырвалось в их присутствии из моей груди, ни единого роптания не сорвалось с губ. Я не показал им своих чувств; один я знаю, чего мне это стоило.
От восторга, который вселило в мою душу чудесное видение, явившееся мне на берегу моря, очень скоро не осталось и следа, ибо, вопреки моим надеждам, видение не повторялось; поэтому, очутившись лицом к лицу с печальной действительностью, я вновь уверился в том, что видения эти были лишь плодами временного умопомрачения и что мне следует трезво отдавать себе в этом отчет до конца своих дней. В другую эпоху подобные видения могли бы сделать из меня святого; но в наш век я был вынужден скрывать их как признак слабости или болезни; они вдохновляли меня только на унизительные раздумья о странной нищете человеческого ума. Впрочем, размышления мои приводили меня и к другим выводам: я говорил себе, что, раз природа души загадочна, способности ее загадочны в не меньшей степени; не подлежит сомнению справедливость одного из двух утверждений: либо ум мой временами обретал способность оживлять в моем воображении то, что смерть сделала достоянием прошлого; либо тот, кого сразила смерть, обладал способностью оживать для общения со мной. Между тем в сфере идей подобные способности испокон веков считаются делом совершенно обыкновенным. Никому и в голову не придет им удивляться. Разве можно поверить, что шедевры науки и искусства, приводящие в трепет наши сердца и исторгающие у нас слезы, суть творения мертвецов? Разве смерть истребляет память о великом человеке? Разве по прошествии времени не начинает эта память блистать еще ярче прежнего? Разве в умах и сердцах потомков занимает она место наравне с прочими воспоминаниями? Нет, эта память особая, живая, никогда не перестающая излучать свет и тепло. Разве Платон и Христос не присутствуют среди нас вот уже много столетий? Они думают и чувствуют через посредство миллионов душ, действуют через посредство миллионов тел. Да и что такое, в сущности, само воспоминание? Разве не вправе мы назвать его величественным воскрешением людей и событий, достойных избежать гибели в пучине забвения? И разве воскрешение это не свидетельствует о могуществе прошлого, являющегося на встречу с настоящим, и о могуществе настоящего, отправляющегося на свидание с прошлым? Философам-материалистам угодно было утверждать, что смерть истребляет все живое и мертвецы оказывают на нас лишь то влияние, каким мы наделяем их из приязни или подражания. Однако в согласии с ходом мысли более передовым следует возвратить прославленным людям бессмертие более полное и объединить усилия мертвых и живых, связанных в веках узами нерушимыми. Лишив нас не только доступа на небо, но и бессмертия на земле, философы заплатили слишком большую дань небытию.
А между тем бессмертие на земле существует столь несомнительно, что кажется, будто мертвые воскресают в живых; что до меня, я верую, свято верую в бесконечную преемственность душ – преемственность, которая подчиняется не законам материи, но иным, таинственным законам, зависит не от уз крови, но от иных, невидимых уз. Порой мне случалось задаваться вопросом, не являюсь ли я сам Эбронием, но Эбронием, преображенным в соответствии с наступившим новым веком. Однако поскольку мысль эта была чересчур дерзкой, чтобы оказаться полностью правдивой, я говорил себе, что Эброний мог сделаться мною, не переставая быть самим собой, так же как в мире физическом человек, повторяющий предков статью, чертами и наклонностями, воскрешает их в своем облике, оставаясь при этом существом самостоятельным. Из чего я сделал вывод, что в мире существует два бессмертия, оба материальные и нематериальные разом: одно, принадлежащее земному миру, сберегает для человечества наши идеи и чувства посредством наших творений и свершений; другое, принадлежащее миру небесному, даруется нам по нашим заслугам и мукам и сообщает нам чудесную власть над людьми и вещами в мире земном. Теория эта позволяла мне, не греша самодовольством, признать, что Спиридион живет разом и во мне, и надо мной; во мне – как человек, хранивший при жизни верность долгу и питавший любовь к истине; надо мной – как человек, в награду и утешение за земные муки обращенный в некое божество.
Погруженный в эти мысли, я нечувствительно забывал внешний мир, звуки которого так волновали меня в то недолгое время, когда я имел возможность их слышать. Неистовые порывы, пробудившиеся во мне под влиянием этого мира, утихли, и я сказал себе, что, если одни призваны улучшать устройство общества с помощью героических поступков, другим суждено искать решение великих проблем, подспудно волнующих человечество, с помощью уединенных размышлений. Ведь люди, взявшиеся за оружие, пролагали дорогу в новый мир, еще не освещенный ни одним лучом солнца. Они сражались в потемках, отстаивая для начала свое священное право на свободу. Однако я знал, что после того, как они уяснят и защитят свои права, им придется вспомнить о долге, до которого в продолжение бурной ночи, когда они нередко поражали братьев вместо врагов, им не было никакого дела. Причиной такого грандиозного переворота, как французская революция, не могла быть одна лишь потребность бедняков в хлебе и крове; несмотря на все, что свершилось во Франции, и все, чего там свершить не удалось, я убежден, что революция эта преследовала цели гораздо более высокие. Она должна была не только даровать народу заслуженное благополучие, она должна была довершить начатое до нее и даровать всему роду человеческому полную свободу совести, свободу мысли и веры, и, что бы ни случилось, она – не сомневайся в этом, сын мой, – исполнит свой долг. Но какое употребление приищут люди новообретенной свободе? Какое понятие будут они иметь о своем долге, если обратятся в отважных солдат, которые только и знают, что днем и ночью с оружием в руках отстаивать свои права? Увы! Всякий солдат, павший на поле боя, в последний час устремляет глаза к небу и спрашивает себя, за что он сражался, за что умирает мученической смертью? Вне всякого сомнения, он предчувствует воздаяние; ибо если долг его заключался в том, чтобы отстоять права – свое собственное и своих потомков, то этот долг он исполнил, а всякий, кто исполнил свой долг, достоин воздаяния; однако солдат ясно видит, что воздаяние он получит не на этом свете, ибо своим правом он воспользоваться не успел. Быть может, им воспользуются, в полной мере и к вящей радости, грядущие поколения, которые будут жить на земле в эпоху, когда люди придут к обоюдному согласию относительно своих обязанностей; однако довольно ли будет этого для счастья человека? Если тело мое не будет знать нужды, а свобода будет ограждена от вражеских посягательств, успокоит ли, насытит ли это мою душу, терзаемую жаждой бесконечности? Какой бы мирной и сладостной ни сделалась жизнь на этом свете, сумеет ли она удовлетворить потребности человеческие; как бы широко ни раскинулась земля, не будут ли ее просторы тесны для человеческих мыслей? О, не отвечайте мне на этот вопрос утвердительно, я все равно вам не поверю. Я слишком хорошо знаю, что такое жизнь, сведенная к удовлетворению нужд эгоистических; я слишком хорошо знаю, что такое думы о будущем без надежды на жизнь вечную! В бытность мою монахом я жил, не ведая опасностей и лишений, но меня терзала скука – ложка дегтя, отнимавшая вкус у любой пищи. В бытность мою философом я стремился подчинить все сердечные чувствования власти холодного разума, но меня терзало отчаяние – бездна, стерегущая всякого, кто доверяется одной лишь мысли. О, не говорите мне, что человек познает счастье, когда подле него не останется ни государей, принуждающих его к тяжкому труду, ни священников, грозящих ему загробными муками. Разумеется, ни тираны, ни фанатики ему не нужны, но ему потребна религия, ибо у него есть душа, а значит, он нуждается в Боге.