Шрифт:
Верно, жандармские мундиры не портили вечерний пейзаж. Просто городские шляхтичи собирались на городскую вечерку, важным панам не докучая.
Беседка стояла на крутом мысу, где проточный овраг соединялся с Неманом. Заря еще играла бликами на легкой волне. Из-за неманских лугов легкий туманец наплывал. И беседа, как прибежали слуги с подносами, поначалу была легкая. Хозяин замковой горы словно позабыл о телеграмме, новоиспеченный майор не напоминал. Но что-то надо решать?
– Надо бы мне самому, да как сейчас уедешь? Вся шляхта собралась на совещание. Увеселиловка! В неделю не успокоятся. Как там моя учителка сказывала?..
Чаму ж мне не пець,
Чаму ж не гудець?
Мой сынок в колысце
Як бычок равець…
– Не поется что-то. Может ты, майор?
– Куда мне, Петр Аркадьевич! Говорите, ехать в Колноберже?..
– Да я еще ничего и не говорил.
– Само собой разумеется. Здесь оставлю заместителя, а туда остолопа какого не пошлешь.
– Остолопа не надо. Я за своего управителя опасаюсь. Горяч больно…
– Ну, Петр Аркадьевич, маленько остужу.
– В таком случае не будем засиживаться. До ночного поезда не больше часа.
– Ничего, успею.
– Давай на посошок, как говорят. – Он сам подлил в бокалы. – С Богом, майор!
Не хлипок телом, а тихо уходил охранитель. Через минуту и шагов его не слышалось.
Хозяину дворца, для пущей важности названного замком, оставалось убираться восвояси да слушать шорохи старого паркета…
Шорохи были странные в эту ночь, под какой-то утомительный, вещий сон. Бог не часто баловал Петра Аркадьевича сновидениями, а тут – нате! Наслаждайтесь и услаждайтесь! Право, ведь и сны бывают ироничными.
Шорохи в некий голос обернулись. Не то мужской, не то женский… может, кошачий?.. Много тут кошек в старом дворце приют нашло; иногда веселыми концертами слух услаждали. Хотя не март же…
Он не страдал галлюцинациями. Вся жизнь проходила в счастливом и зримом естестве. Стыдно, но немного посмеивался над матерью, которой под старость все больше и больше снились Балканские горы, красные фески, обезглавленные русские офицеры, молодые болгарки с распоротыми животами… В последние годы мать постоянно слышала какие-то шаги, шаги…
Здесь выходило даже явственнее. Старый паркет обижался на свою долю. Но кому что предназначено. Петр Аркадьевич умудренно посмеивался. Даже будучи беззащитным на своей кровати, страха он не испытывал. Перед кем, перед Понятовским? Пусть и на том свете молит Бога, что генеральс-адъютант Александр Столыпин доставил его в Гродно со всеми королевскими почестями и поместил отнюдь не в тюрьме – во дворце, построенном на денежки юной пассии Фике, ставшей потом Екатериной, да еще и Великой. Сама она ни раньше, ни позже здесь не бывала, следовательно, не бывало в этих стенах и ее шагов. Да и не могла же гордая самодержица доверять паркету босые ноги. А что были они босы – не оставляло сомнения. Пальчики щебетали, что птички небесные. Пугливы и осторожны! А если не птичка, так балерина на этих пальчиках ступала! Хотя какой балет!.. В Гродно не было балета, а заезжие артистки топали, как кобылицы. Право, не спал же Петр Аркадьевич, если рассуждал столь здраво. Но шаги, которые приближались к его постели, перебивали всякие рассуждения, затирали мягкими стопами. Бархатными, что ли? Невесомость, ночная песнь под ногами… ножками их следовало назвать! Петр Аркадьевич понимал: стоит самому встать на ноги, как все и разъяснится. И незачем ломать сонную голову. Здесь не было губернатора, лежал на мягком, превосходно взбитом пуховике усталый барин, да что там – голос, голос, обратившийся в игривую песенку. Слов он не мог разобрать – одна звенящая верхняя нота. Упоительная, как восходящее солнце. Долго ли ему восстать из вод Немана при такой-то короткой летней ночи? Как и ему самому – встать наконец с пуховика. Ведь песнь ночная уже здесь, у самого левого уха, – спал он на правом боку, все верно. Неуж слух притупился иль заспался? В самом деле, можно бы и понять, о чем ему напевают. Да и узреть нечто знакомое, в горячей плоти. Он приказывал с вечера приоткрывать огромные, трехъярусные окна, чтоб прохлада неманской рекой текла в огромную спальню. Здесь рота солдат уместилась бы, а ему приходилось коротать ночь одному… Где-то Ольга, где-то дочки? Хотя не может быть, чтоб он пожаловался на одиночество – в ответ на тихую, печальную песнь. Она объяла его всей своей усладой, она обнимала, как невеста. Как же, он не забыл эти, первые, объятия! От них рождаются детки… Стыдно подумать… но не было стыда, не было. Он видел все, он во все глаза смотрел, как песнь обретала ясные женские черты. Белоснежные, никогда не видавшие солнца. «Боже правый!.. Пой, пой!» – кажется, шептал он, вовсе не рожденный для таких песнопений. Дело его было – кого-нибудь ругать или улыбкой величественной награждать – не смеяться же оглашенно! Радость распирала все его большое, раздобревшее тело. Теперь, в легкой ночной рубашке, он понимал, как нелеп бывает в губернаторском сюртуке, с Анной на шее, тем более в золотом камергерском мундире. Вот чего стыдиться нужно – мундира, любого мундира. Чего же стыдного в том, что песнь мягкими волнами плещется по его неприкрытой, волосатой груди?Под песенку обоюдную
Чаму ж мне не пець,
Чаму ж не гудець?..
Что? Он сам уже поет? Да не может того быть! Никогда не певал. Разве что накануне вечером что-то пробурчал ускакавшему на пожарища майору. Пожарников впору и сюда присылать, потому что постельные пуховики слишком горячи для губернаторских телес. Он ведь уже кричит что-то, о чем-то просит? Ну, конечно, заливайте, заливайте водицей!.. Но почему пожарники принимают вроде бы женское обличье? Он руки, как крылья, распахнул, силясь затушить, замять, затоптать непотребный пожар. Могут гореть помещичьи дома, но не губернаторские же спальни!
Право, не слушают. Раздувают и без того нестерпимый пожар. Так толстобокая кухарка фукает в самовар, чтоб барин поскорее чаю напился. Ему же чаю не хотелось – воды холоднющей, неманской. Да и какие в этом доме кухарки? И на кухне, и в столовой одни мужики, разве что постель дочкина нянюшка, вызванная сюда из Колноберже, стелет со всем своим усердием. А тут этой песенке, принявшей девичье обличье… да ей самой нянюшка нужна! Или такой вот грубовато-волосатый нянь?..
Никогда Петр Аркадьевич не плакал, тем более в ночи, но кто-то же ласково осушал ему глаза? Пожалуй, нюни, как у несмышленыша какого. Это было смешно. Он, наверно, смехом захрюкал… розовобрюхий поросенок! Да, под нож идущий поросеночек. Уму непостижимо! Кто ж его может тронуть ножом?! И глаза-то утереть – с извинительным взмахом ресниц. С припевом каким-то, который был тише заснувшей внизу под обрывом неманской волны. Он гладил набегавшие волны освеженной рукой… и не мог нарадоваться наступившей тишине: вдруг улеглась волна-волнушка, да и все. Тихо трется, торкается под бочок, тоже утомясь от ночной возни. Но ведь утро и должно быть тихое?..
Обязательно тихое и счастливое.
Он оглядел сорванную с пуговиц ночную рубашку. Непорядок. Китайский шелк не любит, чтоб его драли, как холщевик. Уж не заболел ли он, чтоб в беспамятстве раздирать грудь?
Никого не было. Слуги, разумеется, без зова не входили. Лишь выкупавшееся в неманской воде солнце, прямо и бесстыдно заглядывало в приоткрытые окна. Оно с явным интересом взирало на очнувшегося после сна губернатора. Петр Аркадьевич?.. Ай-яй-яй, надо одеваться.
Он позвонил камердинеру, так и не придумав, что сказать в оправдание постельного беспорядка. Медведи здесь валялись, не иначе.
Но когда камердинер вошел, все необходимое само сказалось:
– Не здоровится, мой друг. Плохо спалось. Кошмары какие-то… В жару метался…
– Доктора прикажете?..
– Ага, прикажу… кофе в постель! Поваляюсь еще малость. А там подумаем, нужен ли доктор.
Пока камердинер занимался своими делами, он, уже совсем проснувшись, голосом вполне губернаторским себя посек:
– Дурак… ой, дурак! Доктора ему нужно! Батьку-генерала, чтоб приказал выпороть на плацу…
Кое-как, маленько оправил вокруг себя постель. А порванные пуговицы… да просто поглубже запахнуть рубашку, и вся недолга.
Так и сделал.
Мало ли какая дурь нахлынет во сне! Слугам ни к чему глазеть на беспорядки. Барин решил поваляться в кровати. Только и всего.IX
За лето 1902 года много больших и малых событий произошло в Гродно. Главным было – возвращение семьи из Германии.
Накануне Петр Аркадьевич своим губернаторским распоряжением установил себе отпуск, – конечно, поставив в известность министерство – и с середины августа по середину сентября провел в Колноберже. Он, кажется, отвык от семейной жизни и все воспринимал заново. И беготню сильно подросших малышек, и молчаливый, замкнутый образ старшенькой, Маши, и помолодевшие ласки идущей к сорока годам Оленьки. В полную-то силу ощутил все это, когда семья перебралась в Гродно. Дочки не могли набегаться по парку, – запоздалое бабье лето разгульно забирало свои права и носило их на оперившихся крылышках. Ольга, облюбовав на втором этаже огромного дворца жилое крыло, обставляла его со всей женской роскошью, сбивалась с ног. Вечером валилась в постель с неизменной усталостью:
– Ой, Петя, ноги отваливаются! Руки прямо не мои!..
– Чьи же, Оленька? – целовал он работящие руки.
– Машкины, Глашкины да вот Алесины…
– Ну, не самой же таскать диваны и навешивать гардины!
– Не самой?.. Забудь показать, как надо, так все сикось-накось перемешают. Кровать в новой спальне – прямо к окнам задвинули. Да еще и рамы на ночь раскрыть норовят. Страх какой! Ругаюсь, если твой старый слуга говорит: барин, мол, так любит, и на первом этаже открывал… А? Что еще любит наш барин?
Петр Аркадьевич чувствовал, что Ольга подбирается к чему-то очень важному для нее. Только не мог понять, с чего и почему.
Выяснилось в самом скором времени.
Нянюшка Алеся… та, прежняя… на правах мамки пятилетней Ары влетала, конечно, без доклада. Чаще всего в погоне за своей неуемной воспитанницей, которая не понимала, что родителям и без нее побыть хочется. Не очень-то понятлива была и сама мамка – почти что ровесница Маши. Хоть и неурочное время, а прибегала в слезах:
– Арабский меня дразнит, поет…
– Так прекрасно! – приходилось нарушать вечернюю идиллию. – Что поет-то?..
– Ой, стыдно, Петр Аркадьевич! Старшенькие про меня вирши сочиняют, а моя милая набарака певунчики пускае…
– Чего же лучше! – благодаря здешней Алесе он уже понимал белорусские словеса.
Эта Алеся заливалась еще пуще:
– Да вы послухайте, Петр Аркадьевич… Ольга Борисовна!
– Слухаем! Слушаем! Давай, сказительница, – вперебой смеялись муж и жена, уже готовившиеся ко сну – она в пеньюаре, он во шлафроке.