Шрифт:
Если мне правду сказали, косому готовят недурную встречу. Когда он коснется клавиши, поднимется страшный шум, зазвенят бубны, тамбурины, не хочешь — оглохнешь… Но тс-с-с, самозванец входит в храм. Ах ты, Господи, как разоделся, какая спесь! Идемте, идемте, архиепископ давно прибыл, сейчас начнется месса. Что-то мне сдается, мы будем долго вспоминать эту ночь.
Сказав так, словоохотливая прихожанка вошла в храм святой Агнессы, проталкиваясь, как обычно, сквозь толпу.
Служба уже началась. Храм сверкал, как и в прошлом году. Новый органист прошел мимо тех, кто стоял в нефе, чтобы поцеловать перстень архиепископа, а потом поднялся на хоры и проверил с подчеркнутой и смехотворной серьезностью все регистры органа.
Простой народ, толпившийся у храма, глухо зароптал, предвещая неминуемую бурю.
— Бездельник, ничего не умеет, да еще смотрит косо, — говорили одни.
— Невежда, расстроил вконец орган в своем приходе, а теперь берется за орган маэстро Переса, — говорили другие.
Кто-то уже сбрасывал плащ, чтобы ловчее бить в бубен, кто-то готовил колокольцы, все собирались помешать чужаку, и лишь немногие робко защищали того, чья спесь и чей педантизм так отличались от скромности и доброты усопшего маэстро Переса.
Наконец настал долгожданный миг, торжественный миг, когда священник, склонившись, произнес несколько слов и взял облатку… Колокольчики зазвенели, словно стеклянный дождь, поднялись прозрачные волны ладана, и зазвучал орган.
Невообразимый шум наполнил церковь, заглушая первый аккорд.
Дудочки, бубны, тамбурины, флейты заиграли разом и вразнобой; но это продолжалось лишь несколько мгновений. Звон и грохот оборвались так же внезапно, как начались…
Второй аккорд, могучий и смелый, еще не утих, из труб органа лились прекрасные, вечные звуки.
Небесное пение, ласкающее слух, когда мы отрешаемся от всего земного; пение, в едомое лишь душе и неподвластное нашему голосу; вольные звуки далеких мелодий, приносимые ветром; шелест листьев, лобзающих друг друга, подобный шелесту дождя; трели жаворонка, взлетающего над цветами, как стрела, пущенная в небо; раскаты, грозные, точно рокот бури; хоры серафимов, неведомая музыка рая, доступная лишь воображению, крылатые гимны — все это слышалось в многоголосии органа, который звучал еще загадочней, еще причудливей, чем прежде.
Когда органист спустился с хоров, у лестницы собралась огромная толпа, и ликовала она так, что распорядитель, страшась не без причины, как бы его не задушили, велел служкам проложить ему дорогу к алтарю, где ждал архиепископ.
— Вот видите, — сказал тот, когда органист предстал перед ним. — Я прибыл из дворца только за тем, чтобы вас послушать. Неужели вы так же неумолимы, как маэстро Перес, который никогда не желал пощадить меня и сыграть на Рождество в соборе?
— В будущем году, — отвечал органист, — я готов там играть, ибо и за все золото мира не прикоснусь больше к этому органу.
— Почему же? — спросил архиепископ.
— Потому что, — сказал органист, пытаясь побороть волнение, которое выдавала бледность его лица, — потому что он стар и плох, и на нем нельзя сыграть что хочешь.
Архиепископ удалился в сопровождении свиты. Носилки, одни за другими, скрывались в извилистых улочках; толпа в притворе поредела, народ расходился, и монахиня уже собралась закрыть двери, когда со ступеней сошли две женщины, перекрестились перед статуями у арки Сан-Фелипе и пошли своим путем по переулку Дуэньяс.
— Что ж вы хотите, донья Балтасара? — говорила одна из них. — Чуяло мое сердце!.. Мне объясняли, а я все не верила. Человек этот просто не может так играть. Я сама его сотни раз слышала в церкви святого Варфоломея — хотя и оттуда его выгнал сеньор священник — и только уши затыкала… Да посмотрите на его лицо, это же зеркало души… Как сейчас помню нашего бедняжку маэстро Переса, когда в Рождественскую ночь он сходил с хоров, поразив нас своей игрою… Какая добрая улыбка, какой румянец! Старый был, но с виду — истинный ангел… А этот ковыляет, спешит, словно за ним собаки гонятся, и пахнет от него, как от трупа. Да что говорить… Поверьте, донья Балтасара, поверьте — чую я, тут что-то нечисто…
Беседуя так, они завернули за угол и скрылись в переулке.
Навряд ли нужно сообщать читателю, кто была одна из них.
Прошел еще один год. Настоятельница монастыря и дочь маэстро Переса тихо беседовали на хорах, в полумраке. Надтреснутый колокол созывал паству, и время от времени кто-нибудь проходил по притвору, теперь молчаливому и пустынному, окунал пальцы в святую воду, а потом находил себе место в уголке, где несколько человек спокойно ждали мессы.
— Вы сами видите, — говорила настоятельница, — что страх ваш — ребяческий страх. Здесь никого нет, весь город устремился в собор. Играйте, играйте смело, мы тут почти одни… Но… вы молчите, вздыхаете. Что с вами?