Шрифт:
Ответа не последовало и в этот раз. Павел набухал полный стакан водки, осушил его залпом, утерся рукавом и горько зарыдал: «Нету дела до меня никому!..»
Не отважусь комментировать этот эпизод. Осмелюсь лишь предположить: может, не того, кого надо, просил Павел Борисович?..
Олег Иванович, помнится, объяснил так: у Паши каждый шаг был мятежом, бунтом. Сражением со стихиями. Такая «сквозная идея» была ему на роду написана…
Он не сообщил, к сожалению, ради какой роли Луспекаев запаниковал, заметался и даже отважился на столь отчаянный и крайне опасный эксперимент, но меня не оставляет ощущение, что и здесь речь идет о роли Виктора из «Иркутской истории». Может, потому и не сообщил Олег Иванович, что слишком уж несоизмерима эта роль с теми мучениями, которые принял на себя Павел Борисович?..
А теперь вернемся к рассказу Ивана Ивановича Краско. Дня через три после того, как швырнул пьесу Александра Штейна, отказавшись в ней играть, Павел Борисович позвонил Ирине Сорокиной и, извинившись за несдержанность, спросил:
– Надеюсь, ты не разболтала Ивану?
– Конечно нет, Паша.
– Ну ладно. Ставь пьесу. Все правильно. Дело там не в мужике, в другом дело…»
Вообще же Павел Борисович, в отличие от многих актеров, особенно посредственных, уважал режиссуру: и театральную, и кинематографическую, и телевизионную.
Та же Ирина Сорокина, так «жестоко и незаслуженно» обиженная в случае с пьесой «Гостиница «Астория», с благодарностью вспоминала: «Мы очень быстро сдружились. У Луспекаева было редкое качество: полное доверие к режиссеру. Отнесись Луспекаев ко мне не столь доверительно или, как зачастую бывает со многими именитыми актерами, холодно-выжидательно (покажи, мол, что ты можешь?), наверное, у нас ничего и не получилось бы…»
Мы не забыли, конечно, каким взаимным доверием была облечена работа Луспекаева и Полоки. Михаил Козаков, после совместного с Луспекаевым просмотра фильма «Белое солнце пустыни» в кинотеатре «Москва» рассказал, как Павел Борисович хвалил постановщика картины Владимира Мотыля за в высшей степени уважительное отношение к актерам, за умение создавать на съемочной площадке максимально возможные для них комфортные условия, за умение работать с ними.
Режиссеры не оставались в долгу – платили артисту неподдельными любовью, восхищением и верностью. Лучше, пожалуй, на тему «режиссер – актер», чем Георгий Александрович Товстоногов, вряд ли скажешь: «На репетициях у меня с ним был полнейший контакт. Он понимал меня, даже если я молчал, ему не надо было ничего объяснять, ни о чем говорить. Такой контакт с артистом – огромная радость».
За исполнение ролей почтальона в чеховской пьесе «Ведьма» и немца-полковника в отрывке из «Молодой гвардии» студент Луспекаев получил не только оценку «отлично», но и удостоился той заповеди-напутствия, которую мы цитировали дважды.
В «Ведьме» студент Луспекаев подтвердил наличие в своем даровании сильного комедийного начала, обнаружившего себя при исполнении этюдов и чтении басен на приемных экзаменах. Судя по воспоминаниям, его понимание природы комического не отличалось от понимания признанных мастеров этого жанра. Дурака, к примеру, он играл умным вполне серьезно, не обличая и не разоблачая его, не заигрывая со зрителем: посмотрите, мол, какой он дурак. Он интуитивно понял основное условие: никогда не стараться во что бы то ни стало рассмешить зрителя, смех должен быть естественной реакцией на то, что происходит на сцене. Не вымогать смех, а играть так, чтобы у зрителя иного выхода, как только смеяться, не оставалось.
Осмыслив характер полковника Брюкнера, а вернее, домыслив его, ибо выписан он был Фадеевым весьма блекло, Павел наделил его трагическими чертами. Столкнувшись со стойкостью молодогвардейцев, с их беззаветной любовью к Родине, полковник, быть может, впервые за всю победоносную восточную кампанию испытал сомнение: а можно ли победить народ, имеющий такую молодежь…
Профессор Зубов был очень доволен успехами своего любимца. Единственное, что огорчало его, все еще режущий слух южный русско-украинский диалект, хотя и тут намечался ощутимый прогресс. В запасе оставались три с половиной года обучения, возможно, студенту удастся полностью изжить недостаток речи, наглухо закрывающий ему путь на сцену Малого театра. А профессор мечтал увидеть своего любимца на своей любимой сцене. «Алмаз» в его руки попал первостатейный. Безумно интересно было производить его огранку.
– Полгода учебы у Зуба, – признался Павел своим сокурсникам после завершения семестра, – дали мне больше, чем два года работы в Луганском театре. Хотя ничего плохого о нем я сказать не могу.А потом была встреча Нового, 1947 года, в Старом щепкинском зале на Театральной площади с озорным капустником, с лотереей, в которой Павел выиграл коричневого плюшевого медвежонка, а Инна кулек конфет, с розыгрышами и танцами. Танцевал Павел неважно – сказывалась болезнь стоп, нет-нет да напоминавшая о себе. Когда он жил в Луганске, хворь проявлялась чаще всего зимой, в холодные месяцы. Долгое южное лето она таилась в глубине стоп. С приближением зимы Павел начинал ощущать какую-то безотчетную тревогу. Возникал неподконтрольный страх. Боль, следовавшая за этими симптомами, была гнусная, – тупая, упорная, выматывающая плоть и душу и, главное, непонятная – лучшие врачи словно упирались в глухую стену, пытаясь определить причину.
Педагог по танцу Елена Ивановна Звонарева с первого дня общения с Павлом полюбила его и старалась уделять ему как можно больше внимания. И как же огорчалась она, когда ее усилия не приносили желаемого результата – Павел выглядел неуклюжим, не появлялось в его движениях той легкости, которой добивалась Елена Ивановна.
Полагая, что причина в нерадивости студента, в легкомысленном отношении к ее дисциплине, она увещевала:
– Вы поймите, Луспекаев, вам нельзя танцевать плохо. С вашими внешними данными это просто недопустимо. Придется же играть и аристократов.
Но куда сильнее, чем огорчение, бывала ее растерянность, когда Луспекаев, успокаивая ее, опускал ей на плечо свою тяжелую лапу и благодарно, но и несколько снисходительно бормотал: «Понимаю, мамаша. Спасибо, мамаша…»
Несколько чопорная Елена Ивановна впадала в тихий ужас. Такую фамильярность за всю ее педагогическую деятельность в «Щепке» не позволял ни один студент. А уж она навидалась всяких. Сердиться, однако, на студента Луспекаева оказалось невозможным – его бархатные глаза обезоруживали. Но можно же хотя бы обращаться к ней на «вы», а не это вульгарное «ты»?
– Понимаю, мамаша, – отвечал студент. – Постараюсь, мамаша…
И продолжал говорить «ты».
Не только бедная Елена Ивановна Звонарева бывала обескуражена таким поведением Павла. Многих людей впоследствии, особенно вежливых, воспитанных питерцев, слегка корежила манера Луспекаева с первых минут знакомства переходить на «ты». Многим казалось, что делает он это специально для того, чтобы именно обескуражить собеседника, хоть таким образом стать хозяином положения.
А между тем никакой преднамеренности в таком поведении не было. Обращение к собеседнику на «ты» – древняя русская традиция. Почитайте челобитные подданных царей – везде «ты». Царям! «Православный Государь! Бьет тебе челом недостойный холоп твой Ивашка…» Почитайте романы русских классиков, Льва Толстого, например, – везде крестьяне к своим господам на «ты», не вызывая при этом в «жестоких крепостниках» ни отрицательных эмоций, ни желания наказать за «дерзость».
Обращение на «вы», заимствованное лакеями от дворян, выйдя из дворцов, особняков и усадеб, усвоили сперва разночинцы, а затем интеллигенция. Но народным оно так и не стало. И поныне простые люди даже к самому высокому начальству простодушно обращаются как к себе равному, даже к Президенту России. Свойство это, впитанное Павлом Борисовичем с молоком матери, стало естественным его свойством. А подобные свойства, как известно, самые устойчивые, их так просто не вытравишь, особенно когда человек, обладающий ими, вовсе не стремится к этому.
Обо всех этих «тонкостях» Елена Ивановна, разумеется, не догадывалась. Не догадывались и те, кого шокировало поведение Луспекаева. Да и сам он наверняка никогда не задумывался об этом: вел себя, как привык, никак не желая кого-либо обидеть…
…Под утро шумной, взволнованной гурьбой высыпали на припорошенную свежим искрящимся снежком улицу и, не сговариваясь, направились на Красную площадь. Над праздничной столицей, будто вдавленные в черный бархат, лучились звезды. Россыпи звезд, созвездия, наслаивающиеся одно на другое. Влюбленно и преданно блестели глаза Инны, ее милое лицо в утреннем синем полумраке выглядело загадочным, обещающим что-то.
С шутками, с песнями, с поцелуями украдкой, не заметили, как очутились на Красной площади, наполненной праздничной, но как-то глуховато, неуверенно гомонящей толпой. Только подходы к Мавзолею Ленина были перекрыты усиленными нарядами милиции, одетой в черные полушубки, перепоясанные широкими ремнями.
Надпись «Ленин», высвеченная прожекторами, парила, казалось, над толпой. За зубчатой кремлевской стеной сверкали огни Большого кремлевского дворца. Там, наверно, тоже шло празднование, и руководил им, возможно, сам Сталин…
Общительный, расторопный весельчак Жека Весник умудрился раздобыть где-то бутылку «Советского шампанского». Пробкой пальнули в небо, что вызвало неудовольствие одного из милиционеров. Передавая бутылку из рук в руки, улицей Степана Разина потекли на Бульварное кольцо.
На пруду Чистопрудного бульвара был устроен каток. Над тускло поблескивающим льдом крест-накрест висели яркие гирлянды из разноцветных электрических лампочек. В центре катка стояла красавица-елка, на диво разукрашенная. Играла музыка. Основной поток конькобежцев обтекал каток по его периметру. Танцевальные пары наслаждались катанием внутри этого потока. Обнимая за плечи Инну, Павел с интересом сугубо южного человека, ни разу в жизни не стоявшего ни на коньках, ни на лыжах, наблюдал за происходящим на катке. Зимние забавы северян нравились, не оставили его равнодушным, было даже завидно, что ему не дано выписывать лихие кренделя на плотном льду или кружиться в медлительном, созвучном настроению ночи, вальсе.
От долгого стояния на одном месте начали ныть озябшие ступни. Потихоньку отделившись от компании, Павел и Инна неторопливо побрели к Сретенке. Затем свернули направо, направляясь к Колхозной площади.
Улицы пустели на глазах. Утомленные москвичи возвращались в свои жилища. Все реже слышались взрывы беспечного смеха.
В начале 1-й Мещанской Павла и Инну обогнал черный, наглухо задраенный автомобиль. В народе такие называли «воронками» или «раковыми шейками». Метров через двести автомобиль свернул направо и, пробравшись между сугробами, наметанными дворниками, остановился у пышного подъезда. Из него вывалились трое сосредоточенных, ничего и никого, казалось, не замечающих мужчин. Один из них остался на улице, остальные бесшумно исчезли в освещенной снаружи и изнутри парадной. Оставшийся неожиданно обернулся и уставился на приближающихся Павла и Инну жестким подозрительным взглядом. Этот взгляд, показалось, ощупал с головы до ног. Словно почуяв неведомую угрозу, исходящую от этого человека, Инна теснее прильнула к Павлу.
Под этим взглядом они и прошли следующие двести метров. Потом непреодолимое любопытство заставило Павла оглянуться. Из парадной вывели растрепанного, наспех одетого мужчину и втолкнули в темное нутро «воронка».
На всю жизнь запомнили Инна и Павел это заснеженное московское утро – утро Нового, 1947 года. Весь немалый путь от Чистых прудов до Трифоновки они проделали, почти молча, а казалось, что всласть, как никогда раньше, наговорились. Была молодость, была любовь, был морозец и был густо-синий свежий, чистый снег… Но остался – и опять-таки на всю жизнь – неприятный осадок: стоило вспомнить это утро, и непременно вспоминался черный, наглухо задраенный автомобиль и растрепанный, наспех одетый человек с суетливо-предупредительными движениями, полными отчаяния и безысходности…
Последние несколько десятков метров, оставшиеся до общежития, Павел не шел, а плелся – разнылись озябшие, утратившие чувствительность стопы. Разнылись настолько, что низкое, в несколько ступенек, крыльцо показалось устрашающе непреодолимым. После подъема на него, пришлось отдохнуть в коридоре на замызганном диванчике для вахтерш, прежде чем дотянуть до своей комнаты. Заканчивавшая ночное дежурство тетя Вера обнадежила, что с наймом жилья, кажется, устроится в ближайшее время.
Когда легли спать, Инна ужаснулась от прикосновения своих стоп к стопам мужа – они превратились, казалось, в куски льда. Она попыталась оживить их, передавая сперва свое тепло, а потом растирая руками, одетыми в варежки. Ничто не помогло. В стопах не появлялось признаков жизни.
Инна встала, оделась, спустилась вниз и выбежала на улицу. В квартале от «общаги» возводился огромный дом. Везде высились груды кирпичей, припорошенные снегом. Опасливо озираясь, Инна выбрала два, завернула во взятый для этого головной платок и опрометью вернулась в общежитие. Раскаленные на газовой плите в общей кухне кирпичи – Инна с двух сторон обложила ими ступни Павла – принесли ему наконец-то желанное облегчение.
Но каникулы были испорчены безнадежно. Несколько дней все равно пришлось проваляться в постели, дурея от монотонной тупой боли. Ребята и девчонки бегали по театрам, посещали балы, ходили в гости к знакомым москвичам, да и «общага» гудела от непрекращающегося веселья, а Павел и Инна маялись в скучных, обрыдлых четырех стенах, с нетерпением дожидаясь наступления вечера.
Вечером собирались соседи по комнате, и первым всегда возвращался Коля Троянов. Иногда собиралась более многочисленная компания. За скромной снедью, за бутылкой дешевенького вина или бидоном коньяка от Вазгена с Рижской-сортировочной время летело незаметно. Обсуждали последние увиденные спектакли и кинофильмы, прочитанные книги… Бурно обсуждались роли, сыгранные в первом семестре и которые предстояло сыграть во втором. Этюды-показы следовали один за другим. Тут с Павлом могли соперничать немногие…
Когда споры и разговоры утомляли, Павел снимал со стены гитару, которую привез из Луганска. Низким голосом, с неподражаемой серьезностью он пел ростовские «блатные» песенки – слушатели ухохатывались от них. Сам же Павел полюбил песню, услышанную от гармониста-калеки на Трифоновском рынке. Там были такие слова:Все Охотскому морю прощаю,
Гибель Сашки простить не могу…
Я у моря стою и рыдаю,
Потому что я Сашку люблю…
Павел представлял себе суровый берег холодного моря, одинокую фигуру рыбака, чудом спасшегося во время свирепого шторма, но потерявшего лучшего своего друга…
На переборы гитары заглядывали ребята из соседних комнат. Нередко появлялись студенты-москвичи. Тут уже становилось сумбурновато, пирушка часто продолжалась до утра, до того часа, когда на улицы Москвы высыпают автобусы, троллейбусы и трамваи…
Как знать, где больше воспитываются студенты в гражданском смысле: в аудиториях учебного заведения или в прокуренных, не очень-то уютных комнатах общежитий?..1947 год ознаменовался двумя значительными событиями. Первое оказалось таковым, пожалуй, лишь для жителей Москвы – ликвидировали наконец-то «Черную кошку». Последствия второго события ощутило все население огромной усталой страны, всего лишь немногим больше года вышедшей из катастрофической по людским потерям и материальному ущербу войны – отменили карточки на хлеб и основные продукты питания. Жить сразу стало легче. Уж кто-кто, а студенты почувствовали это на своих вечно пустых желудках как никто другой. К тому же появилась еще одна возможность приработать к «стипухе», как называли мизерную стипендию студенты всех техникумов, училищ, институтов и университетов страны, – курс начали привлекать к участию в массовках спектаклей Малого театра. Особенно в тех, в которых был занят его, курса, художественный руководитель Константин Александрович Зубов. Финансовые интересы своих студентов он отстаивал насмерть. Бывало, что приработок в Малом существенно превышал «стипуху», основной источник существования.
Броские внешние данные Павла как нельзя лучше подходили для тех эпизодов, где бушевала «революционная стихия масс». А спектаклей, в которых она «бушевала» и никак не могла отбушеваться, ставилось и игралось предостаточно. Но посещать подобные спектакли студент Луспекаев не любил. В их намеренной многозначительности и в крикливой надрывности он ощущал что-то неестественное, будто кто-то посредством спектаклей пытался убедить зрителей в чем-то недоказуемом. Куда больше этих спектаклей нравились Павлу негромкие, умные и задушевные постановки по пьесам Александра Островского, Ивана Тургенева, Антона Чехова… Эти спектакли он готов был смотреть без конца.
По негласно сложившейся традиции студенты театральных вузов и ВГИКА имели право беспрепятственно, предъявляя контролершам лишь студенческие билеты, посещать спектакли всех театров Москвы, если, разумеется, оказывались свободные места. Чаще всего приходилось довольствоваться боковыми откидными сиденьями, а это Павлу было весьма неудобно – длинные ноги загораживали проход. Забывая обо всем от наслаждения, следил он за игрой Игоря Ильинского, Михаила Яншина, Алексея Грибова, Бориса Ливанова, Юрия Завадского и многих других корифеев столичной сцены, нередко задавая себе один и тот же вопрос: сможет ли он когда-нибудь встать в один ряд с этими великими мастерами? В этом ряду, разумеется, были блистательные артисты Малого…
В связи с возросшим материальным достатком почаще стали наведываться к Вазгену. Узнав, что отец Павла выходец из армян, переселившихся из Турции в область Войска Донского еще при Екатерине Великой, Вазген проникся к Павлу прямо-таки родственными чувствами и принялся угощать его коньяком из личных запасов. Напиток был мягок, ароматен и нежен. После него голова не дурела, а прояснялась. Мысли и желания становились легкими и прозрачными. Хотелось шутить и ласкать женщину. Стало понятно, почему в развлечениях, которым Вазген предавался необузданно, как в Ереване, так и в Москве, коньяк был первой и главной их составляющей. Признаться, что ни отец, ни он сам ни бельмеса не понимают по-армянски, Павел не отважился. Не хотелось огорчать Вазгена.Вахтерша тетя Вера сдержала свое олово. Ее знакомая старушка, владевшая небольшим домиком на задах 2-й Мещанской, недалеко от общежития, согласилась за небольшую плату сдать Павлу и Инне комнатку в крохотном мезонине. Так что и тут приработок оказался как нельзя более кстати.
Помещеньице было – не повернуться, но уютное, сухое и теплое. А главное, не пугал свирепый визг рассерженных чем-то крыс. Упитанный кот Матрос строго следил за порядком на подведомственной ему территории. Как и старушка-хозяйка, он быстро привязался к Павлу и Инне и частенько вводил их в смущение тем, что, втихую отворив дверь, запрыгивал в их постель в самые неподходящие моменты.
Хорошо было и то, что от домика до остановки трамвая 25-го маршрута было рукой подать. По 2-й Мещанской можно было доехать до Цветного бульвара, вдоль него до Трубы, а там до училища – всего лишь несколько минут ходьбы.
Весной вокруг домика зазеленела травка, а еще позже в палисаднике буйно расцвела сирень. Шумы со станции доносилась уж совсем глухо. Однажды, возвращаясь из училища в одиночестве, Павел неожиданно сошел на две остановки раньше и, еще неожиданней, свернул на Трифоновку. Первое, что он увидел, были девушка и собачка, те самые, которых он потешал здесь почти год назад. Он радостно и взволнованно уставился на девушку. Она тоже узнала его, и тоже обрадовалась. Он сказал, что не забывал о ней ни на один день и мечтал о встрече, она призналась ему в том же…
В тот вечер Павел впервые не явился домой. И впервые Инна простояла всю ночь у оконца мезонина, беспрерывно шепча: «Паша, где же ты? Пашенька, не случилось ли с тобой что-нибудь?..»
Сколько их, похожих ночей, будет впоследствии в ее жизни!.. Но как бы ни увлекался женщинами Павел, он любил только ее, свою Инну. Иннулю, как он чаще всего называл ее…