Добрачинский Ян
Шрифт:
— Этот Иоанн, — продолжал он лихорадочно убеждать меня (может, ему казалось, что все фарисеи придерживаются того же мнения), — на самом деле святой, и пророк. Я охотно с ним беседую. Я слушаю его. Я бы сделал все, что он говорит. Я уже делал. Но Иродиаду я от себя не отдалю. Нет и нет! Я люблю ее, и она меня любит. Только рядом с ней я чувствую себя в безопасности. Она мне нужна. При ней я могу быть добрым, справедливым, мягким. Царю, для того, чтобы быть добрым, надо, чтобы его любили. Уж вам–то, фарисеям, наверняка известно, что можно найти причину для получения разводного письма, которая будет находиться в полном согласии с законом. И Филипп даст ей такое письмо, наверняка даст… Я его заставлю это сделать! Но Иоанн не хочет даже слышать об этом. С ним невозможно разговаривать: он тут же начинает кричать и грозиться…
Он таскал меня за собой битый час, и все повторял одно и то же. В конце концов, чтобы от него отделаться, я сказал ему, что готов поговорить с Иоанном, и, может быть, мне удастся убедить его не осуждать так сурово связь Антипы с Иродиадой. Мое предложение вызвало у него восторг. Он порывался меня благодарить, вопил, что я его друг. Я уже ощущал у своего лица его омерзительные слюнявые губы. Он тут же приказал позвать начальника стражи и велел ему проводить меня в темницу, где находился узник.
Вот так и довелось мне увидеться с пророком из Вифавары (я мог бы это сделать и без помощи Антипы, потому что зарешеченное окошко его тюрьмы выходило во двор, и через него сын Захарии мог беседовать со своими учениками, учить и наставлять их). Я спустился вниз по скользким каменным ступеням. В подземелье на соломенной подстилке лежал человек. Я тотчас узнал его, хотя он сильно изменился за эти почти два года: постарел, похудел, а его кожа, прежде бронзовая от зноя, приобрела желтовато–серый оттенок застиранного полотна. В тюрьме с ним не были особенно строги: он не был закован, на полу рядом с подстилкой стояла корзина с отборной едой. Но для таких людей, как Иоанн, нет ничего, что могло бы искупить муки неволи. В его светлых волосах серебрились седые нити, а изрезанное морщинами лицо никогда не разглаживалось, оставаясь запавшим, как пустой бурдюк.
Когда я вошел, узник не только не поднял головы, но даже не пошевелился. Он лежал поперек подстилки, в задумчивости подставив лицо солнцу. Может, он и не думал ни о чем, а просто отдался ласкающему солнечному теплу. Когда я встал над ним, он медленно открыл глаза и сел. Сопровождавший меня стражник вышел. Мы были одни в темном подземелье, которое казалось еще темнее от косо перерезавшего его столпа солнечного света. Но постепенно мои глаза привыкли к контрасту ослепительного света и полного мрака. В одном шаге от меня сидел человек, опершись на высоко торчащие колени. Длинная тень от носа искажала его лицо. Он поднял голову — тень соскользнула, и только тогда я, наконец, увидел под взлохмаченными бровями глаза пророка: они не изменились, это по–прежнему были глаза мечтателя, ищущие и выжидательные. Из них только исчез гнев. Они были, как корабли, навсегда ушедшие в море. Но вот на секунду эти глаза вернулись, в них зажегся блеск, веки затрепетали, словно паруса, которые ловят ветер. Я услышал хриплый и тихий голос, явно тот самый, что некогда гремел над рекой:
— Что? Уже пришел за мной?
— Равви, — начал было я, не понимая, о чем он спрашивает, но испытывая робость перед этим человеком, который так бесстрашно говорил тогда с толпой. — Я пришел, чтобы увидеться с тобой. Ты, наверное, не знаешь, кто я.
— Возможно, — согласился он нехотя, как бы не желая дать себе труд припомнить. — Ты фарисей, да?
Я кивнул головой в надежде, что он станет меня расспрашивать дальше, но он сидел молча, как бы снова удалившись от берега, куда я призвал его.
— Тогда, равви, ты велел мне ждать, — снова начал я, — и сказал, чтобы я служил, но умел отречься…
Он снова поднял голову и вперил в меня взгляд, как будто мои слова медленно, но настойчиво входили в его сознание. Это был взгляд, остановленный на бегу, рассеянный, невидящий.
— Да, — медленно повторил он, — отречься…
Мне показалось, что он обращается не ко мне.
— Отречься, — повторил он снова, как человек, который уступил любимую своему другу, и теперь смотрит, как тот идет в окружении дружек, а он, Иоанн, стоит в стороне и радуется его счастью. — Сделать свое дело и исчезнуть. Выгореть, как лампа, до последней капли масла… И ни о чем не жалеть… — Он запрокинул голову вверх, и солнечный свет залил его худые щеки и крепко стиснутые губы. Он напоминал человека, который подставляет свое лицо первым каплям дождя, пришедшего, наконец, после долгой и изнурительной засухи. Через секунду выражение мечтательности сменилось гримасой обиды и раздражения. Он вдруг неприязненно бросил:
— Ты зачем сюда пришел? Чего ты от меня хочешь? — в его голосе нарастал гнев, — чего тебе надо? — это прозвучало, как отголосок грома с той иорданской переправы.
— Равви, — я сделал робкую попытку объясниться, — ты говорил тогда, ты учил…
— Тогда! — вскричал он с тоской, — Тогда все было иначе! Я был гласом вопиющего в пустыне. Тогда было время вопросов и время ответов… А сейчас, — он провел пальцами по своей худой обнаженной груди, — кто я сейчас? Никто! Мне вырвали язык… К Нему иди, у Него спрашивай… — он склонил голову, почти ткнувшись лбом в колени и учащенно дыша.
Мне показалось, что теперь я его понимаю. Чаша его была переполнена до краев: пришел Другой и отнял у него учеников. Сам он в тюрьме… Я видел, как под туго натянутой кожей резкими толчками двигаются ребра. Похоже, его била дрожь.
— Что ты здесь делаешь? — проговорил он снова, не отрывая лба от колен, — иди к Нему. Он будет расти, а я буду уменьшаться, съеживаться, пока не придут за мной, как за малым ребенком… Иди… — раздраженное нетерпение сменилось мягким просительным тоном, — иди… Чего ты ждешь от меня? Я всего лишь высохшее дерево, а Он зеленеет…