Шрифт:
Я прожила всю весну и лето, повторяя, что больше не могу. Почти все в моей жизни имело, как мне казалось, отрицательный итог. Я видела, что Клод сумел выбраться из этой ямы, видела, как выкарабкалась Мари-Кристин, а я по-прежнему оставалась на дне. В этот период у меня получалось только писать роман. Более-менее. Но скоро и это должно прекратиться. Я предупредила Жан-Марка, что скоро и это закончится. Жан-Марк успокаивал меня: не волнуйся, он появится. Но он не появлялся, а когда появлялся, то всякий раз это был не он. Еще когда он только возникал, уже за тридцать метров я видела, что это не мог быть он. Ни она. Потому что этим человеком могла оказаться и женщина, меня это больше не смущало, какая разница? Я была бы ей рада. Хотя с женщиной я еще больше опасалась отношений с позиции силы и потому такую вероятность почти что исключила. Я уже больше не могла, даже ненадолго, даже временно… и вообще это не вписывалось в мои сексуальные предпочтения: я как-то попыталась с одной девушкой, но без толку, а ведь она была гораздо красивее Мари-Кристин, которая объективно уродина, однако же соблазнила меня, а я не хотела больше соблазнов. Сегодня я себе говорю, что, может, я не права, может, я была не права, когда опасалась отношений с позиции силы, когда так не доверяла им. В Париже я очень быстро поняла, что всюду только так и бывает. Здесь все отношения такие. Я даже иногда себя спрашивала: а почему бы не вернуться к Клоду? Я его больше не хотела, но, может, это и не важно, а потом, в другие разы, я себе говорила, что нельзя просто взять и совсем наплевать на это. Я это уже пробовала, и мне не хотелось все начинать с начала. Не нужно мне заново переживать ничего такого, что уже было в моей жизни, — утраченный рай — это не про меня. Я любила Клода, в этом я уверена, но снова смотреть, как он приходит, смотреть, как он поднимается по лестнице, и твердить себе — что я постоянно делала — «я больше не смогу» или «мне не нравится та или иная деталь», нет, снова переживать такое мне не хотелось. А были случаи, когда я себе говорила, почему бы и нет, какое это имеет значение — да никакого. С Мари-Кристин то же самое; у нее появились морщины, но к женщинам я относилась с большим снисхождением. Морщинистая кожа совсем не противна. Чего не скажешь о круглой спине, которой всегда отличался Клод. Я была несправедлива. Смешно, я уничтожала прошлое под корень, а потом сожалела об этом. Вот такое у меня было восприятие. Кто-то мог показаться мне красивым, а уже через пару дней я полностью меняла свое мнение, что и произошло с Эрве. Сначала он показался мне очень красивым, ну очень-очень красивым, а потом отталкивающим, иначе говоря, я больше уже не могла себе доверять. Не могла полагаться на свой вкус. Просто королева амбивалентности: ведь даже когда мне кто-то не нравился, я с ним все же завязывала отношения. Ничего меня не интересовало, ничего не привлекало, все это вписывалось в ту же самую логику. Но я больше не могла. В любом случае, когда ты больше не можешь, то ты больше не можешь, а я больше не могла. Я делала усилия. Временами все разваливалось. Все сыпалось, и хорошо, что Леоноры не было и она всего этого не видела.
Я улетела из Парижа в прошлое воскресенье. В аэропорту было полно народу, самолеты забиты под завязку. Как обычно, возникли, естественно, всякие проблемы, транспортеры для багажа сломались и, пока их чинили, самолет не мог взлететь. Люди жаловались, нас задерживали уже на час. Мы были заперты в этом подобии большого вагона для перевозки скота, и каждый старался ни с кем не контактировать, кроме молодой женщины в соседнем ряду с двумя детьми, которая изо всех сил пыталась заговорить с кем-нибудь, пообщаться. Все терпеливо ждали, за исключением одной дамы, сидевшей тремя рядами дальше, которая вдруг начала поносить «Эр Франс», стюардессу, аэропорты, систему, она говорила, что поезда отправляются без задержек, возмущалась, что, мол, «могли бы по крайней мере принести нам стакан воды», на коленях у нее сидела маленькая собачка. В общем, это была такая смешная старуха. С лицом алкоголички. Остальные, все, кто до тех пор сохранял спокойствие, начали смеяться над ней, «вот пусть и едет на поезде», «пусть подавится своей собачонкой», «слушай, заткнись», а какой-то тип лет тридцати, сидевший передо мной, подозвал проходившего стюарда и спросил, нельзя ли выгнать старуху вместе с ее собакой. Я не стала дожидаться ответа стюарда, а как следует хлопнула этого типа по плечу и сказала, что нападать на людей, которые и так уже смешны, легко. Я спросила, почему он такой вульгарный и злобный. Вот что меня окружало в этом вагоне для перевозки скота. Пьер был рядом со мной, он уткнулся носом в свои газеты. Он был не на моей стороне. Его точка зрения: я прекрасно знаю, что люди именно таковы. Когда мы прилетели в Монпелье, она сказала мужчине, который ее встречал, что ей срочно нужно закурить, она была очень взволнована, очень взвинчена.
Двумя годами раньше, а может, тремя, я наорала на одного агрессивного типа из Монпелье, Брюно Руа, издателя «Фаты Морганы», который поносил все и вся, извергая свою злобу женоненавистника и мизантропа, — он пришел на мой стенд на «Комеди дю ливр», [11] там, снаружи, на Эспланаде и площади Комедии, пришел, чтобы сказать: буду рад, если вы меня возненавидите, но хочу, чтобы вы знали за что, — а я его вовсе не ненавидела, я просто возразила ему в ходе одной дискуссии и лично против него ничего не имела, меня занимало совсем другое, — и я громко, во весь голос, так, что было слышно на другой стороне площади Комедии, ответила ему: катитесь отсюда. Услышали все. Это значит, что уже три года назад я была на пределе. Уже тогда, чтобы что-то высказать, я могла только завопить. Эмманюэль, стоявший рядом, реагировал так же: оставь его, наплевать. То есть мне, мне наплевать. А я ему: тебе-то, конечно, наплевать. Какое тебе до этого дело. Ты — выше этого. Чужое мнение — что за ерунда, наплевать и забыть, месье выше этого. Выше человеческой низости. Выше, ну, намного выше. Однажды, в момент отчаяния, я сказала Клоду: знаешь, твое желание оставаться вечно молодым, оно так нелепо. Мне кажется, у тебя крыша съехала. Не знаю, зачем я это сделала. Не знаю даже, думала ли я именно так. И добавила: я считаю, что ты себе льстишь, что тебе нечего сказать, а твоя жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Вот что я думаю. Ну, и так далее. И бесполезно плакать. Сколько бы ты ни плакал, я все равно буду так думать. И всегда буду так думать. Можешь хоть двадцать лет ходить к психоаналитику, все равно таким же психом останешься. Навсегда. Давай, поплачь, поплачь. Еще немножко, давай. Ладно. Все, больше слез нет? Есть? Еще немножко осталось? Еще чуть-чуть слез не пролилось? А может, я это сказала Мари-Кристин, уж и не помню, кому я такое говорила. В течение всего времени, что я теряла с Эмманюэлем, Эрве, Мари-Кристин, подобные идеи осаждали меня, и я, конечно, была несправедливой. Я сожалела обо всем. И с Мари-Кристин — спрашивала себя: как я могла целый год оставаться с ней, несмотря на эти ее мускулистые ягодицы, приобретенные на теннисном корте? Как так получилось, что у меня не нашлось хоть чуть-чуть чувства собственного достоинства? А потом, через несколько недель, наоборот, говорила себе, что упустила свой идеал, что она была идеалом и у меня никогда больше такого не будет. Что я никогда больше не найду свой идеал, тогда как много раз он был совсем рядом, а я его упустила. И все эти люди, вроде вчерашнего типа на улице, который сказал: нет, это невозможно, я сломаюсь. Или Жан-Поль, просыпающийся среди ночи, в поту, с криком: оставь меня, мама, ну пожалуйста, оставь. Ему тогда приснился сон, это было через год после смерти его матери, еврейки, которая не давала ему жить, и он все еще ощущал материнское давление, ее смерть ничего не изменила. Смерть ничего не меняла, даже смерть ничего не меняла. Вообще ничто ничего не могло изменить, ничего не менялось и впредь ничего не изменится. Наглость, которой отличалась Мари-Кристин, — нечто невероятное, впрочем, она старалась это скрыть. В том-то все и дело, на определенной стадии единственное, что можно сделать, — скрывать. Год я с ней провела — с ее глупостью, адом, злобой, ложью, фальшью, обманами, буржуазностью в самом мерзком варианте, с ее самодовольством и отсутствием какой бы то ни было тонкости, — и в результате она так ничего и не поняла. Мне нужно было набраться сил и прекратить вечно всех упрекать и возмущаться, потому что это лишало меня сил. Но мне не удавалось, это убивало меня, это было ужасно.
11
«Фата Моргана» — издательство в Монпелье, «Комеди дю ливр» — ежегодный книжный праздник.
Человеческая слабость. Недостатки. Человеческая сущность. Я устала и больше не могла их выносить. Они наверняка очень трогательны, однако я совсем выдохлась. Носилки и клиника или кладбище. Но во мне оставалось столько жизненной силы, возможно, именно из-за этого окружающая действительность была невыносимой. Целая пластинка лексомила и восемь таблеток спазмина каждую ночь — это много. А если я имела несчастье оказаться в деревне, где колокола звонили каждый час это становилось для меня непреодолимым препятствием. Я больше не могла ни с чем справляться. Хватит уже, и так достаточно, допустимый предел терпимости уже превзойден, полагаю. Мое согласие с миром, каковым он был, окончательно разрушилось. Выход «Покинуть город» приближался, и это была единственная вещь, которая меня поддерживала, которая позволяла мне еще немного просуществовать. Но не долго, я это знала, все дело было в горючем, как я уже сказала. Я осуществила этот переезд, допуская, что он может оказаться временным, и сконцентрировалась на публичном чтении — моем горизонте, отмеченном 13 сентября. Я знала, что продержусь и до «Культурного бульона», потому что, даже мечтая сдаться, в присутствии аудитории я никогда этого не сделаю. Даже если я об этом мечтала и мечтаю до сих пор, the show must до on, [12] вероятно, эта идея прочно укоренилась в моем сознании. Но за исключением этих двух совершенно точных дат, 13-го и 22-го, в глобальном смысле, я совершенно не знала, удастся ли мне продолжить. Мне было скучно со всеми, это была такая радикальная скука, все, что люди говорили, меня не интересовало. И события были мне неинтересны. Я не знала, совсем не знала, что буду делать дальше. Вот пройдет несколько дней, истечет несколько намеченных мной сроков, тех, до которых я решила продержаться, обязалась продержаться, — взяла личное обязательство. Я чувствовала себя уродливой и жалкой, уставшей. Когда же кто-нибудь заговорит со мной, когда, наконец, что-нибудь меня заинтересует? Кривая оставалась плоской — ни взлетов, ни провалов. Мать занималась материальными вещами. Это — на первый период. Потом наступит 13-е. Я хотела, чтобы все шло ровно, непрерывно, чтоб можно было отслеживать все перемены, чтоб было видно, как медленно все разворачивается, но одновременно все должно быть резким и потому может казаться быстрым; однако, когда все время наблюдаешь, как все готовится, видишь, что все происходит невероятно медленно, все растягивается — и непонятно, до каких пределов, просто невозможно увидеть, до каких пределов. У меня было впечатление, что это никогда не кончится, каждый этап растягивался и растягивался. Каждый этап растягивался и одновременно натягивал канат. Медленно и резко, вот что я хочу сказать. Именно это я хочу сказать. Иногда у меня появлялось желание все разорвать, разорвать непрерывность событий во времени. Впрочем, нет, этого я никогда не делала.
12
Спектакль должен продолжаться ( англ.).
Я чувствовала себя зажатой меж двух желаний: убежать, исчезнуть — до 13-го оно возникало у меня ежедневно — и остаться ради дочери. Исчезнуть или остаться ради дочери — таким был постоянный конфликт. Итак, 13-го я провела свое чтение. Зал был набит, собралось семьсот человек. В этот день я поняла, что такое страх сцены. Я и раньше понимала, только всякий раз забывала, и приходилось узнавать его заново. Страх накатил, причем очень сильный, за две минуты до выхода на сцену я его еще ощущала: меня тошнило, хотелось уйти, это уж точно. И больше никогда не возвращаться. Исчезнуть окончательно. Или же вернуться в Монпелье и вести самую спокойную жизнь, в пределах двух ближайших улиц. Дома, за покупками, в гости к Фаннет — и все. После чтения ожидавшие меня люди были не такими, как обычно, и тогда я поняла, ради чего все это делала. В процессе я тоже понимала, в процессе чтения. В тот момент мне все было ясно, никаких сомнений, это можно было пощупать, увидеть и даже поймать в зале сачком для бабочек. Мне больше не хотелось исчезать, все снова стало естественным. Благодаря чарам литературы. Вечер был так хорош, отношения так просты. Я взяла такси, чтобы вернуться к себе на улицу Виктора Массе, в душе у меня царил мир. Мне совершенно не нужно с кем бы то ни было встречаться. Мне нечего больше хотеть, у меня и так есть все, что нужно. Все просто идеально. Возможно, я смогу долго продержаться в таком состоянии. Меня больше не волновало, влюбился ли в меня кто-нибудь во время чтения, какая разница, я ни в кого не влюблена, и это прекрасно, мне нечего больше желать. И 14-го все было идеально. А 15-го я отправлялась в Монпелье: у меня там были встречи, и еще мне предстояло делать телепередачу в трамвае. Все прошло не слишком удачно, но тем не менее прошло. Я повидала Катрин, Фаннет, мать, все было великолепно, просто идеально. На следующий день я вернулась в Париж и провела хороший уикенд. В понедельник мне еще было хорошо. Вполне в порядке. Я неплохо себя чувствовала. Это было несложно, именно в этом я нуждалась, мне следовало организовывать через равномерные промежутки мероприятия с участием публики, мероприятия, которые подхватывали и уносили меня, такие моменты со вспышками истины, когда проблемы решались или отменялись, да-да, именно это, и ничего другого, дело было вовсе не во встрече, как я полагала. А потом во вторник я зашла в издательство «Сток», увидела Элен, а на ее столе лежала кассета с фильмом, который мы делали с Летицией [13] в июле. Она только что закончила его монтировать. Закончила монтаж как раз 13-го, кассета была готова и оставлена для меня. Я ее забрала. Это был фильм, который мы делали для «Канал+», короткометражка, заказная работа по заданной теме эротики, то есть «эротика глазами…». В данном случае моими глазами, я там играла главную роль, я написала текст, а Летиция меня снимала и, естественно, была режиссером и монтажером. Возвращаюсь домой, антенна у меня тогда еще не работала, но видеомагнитофон можно было смотреть. Я его как раз впервые включила. Я села на пол, спиной к батарее, а телевизор стоял тоже на полу, передо мной. И началось. Она вставила титры между видеофрагментами. Фразы, написанные розовыми буквами по черному фону. Мы снимали в гостинице «Рафаэль», в конце июля, с Леонорой, Жан-Луи Мюра [14] и Паскалем Бонгаром. Вначале появился черный прямоугольник, розовые буквы на черном фоне: «Она не знает». А за кадром мой голос: я не знаю, что такое эротика, не знаю; потом на экране появилась я. Второй прямоугольник, тот же цвет, тот же шрифт: «Она размышляет». Третий прямоугольник: «Она все еще в поисках». Потом так все и продолжалось, и я уже не помню, в какой момент увидела на экране: «Заберите ее». А ведь мне было так хорошо в течение пяти дней, начиная с 13-го. И тут я рухнула. Мне снова захотелось исчезнуть, все нужно начинать заново. Я задохнулась, не могла нормально дышать. Дышала как загнанное животное. Жизнь, моя жизнь, снова стала казаться непереносимой. Именно эта фраза, «заберите ее», ударила меня в самое сердце. Как это точно объяснить, в тот момент я еще не знала, это было просто ощущение. Ну, как же она могла такое сделать? Зачем она вмешивается? Нет, я на нее не обижалась, ни секундочки не обижалась: она снимает кино, делает то, что должна; у меня не было никакого раздражения, фильм мне понравился, но я оказалась на дне ямы, снова, как уже многие месяцы. Да, это продолжалось уже несколько месяцев, и если меня будут добивать ударами вроде «заберите ее», да еще после передышки, которая была у меня с 13-го, я так далеко не уеду. Мои ресурсы исчерпаны, и, между прочим, все окружающие это знают. Меня не надо топить. Я и сама далеко не уеду. «Заберите ее» означало «полюбите ее, не оставляйте ее вот так, в полном одиночестве, не сваливайте ее на нас»; в том тексте, что я написала, было: «забери меня», и это означало: прошу тебя, любовь моя, забери меня, забери меня в свою жизнь, уведи меня куда захочешь, я пойду за тобой, куда бы ты ни шел, — вот что это значило, «забери меня». Классическая штука в любви. Вот ее она и подхватила, превратив в «заберите ее». Пусть эта тетка от нас отвяжется. Вы уверены, что никто не хочет забрать ее отсюда? За нее недорого просят. Ну, давайте кто-нибудь, заберите ее отсюда. Если никто не заберет, мы сами это сделаем, предупреждаем. Да заберите же ее, она красивая, смотрите, я ее хорошо сняла, ей 41 год, можете забирать ее, к тому же она еще и пишет; вы уверены, что не хотите ее забрать, совсем нет желающих? И так далее. Были еще вставленные между эпизодами титры. Но этот не отпускал меня, не позволял идти дальше. Это было 18 сентября. Я продержалась пять дней — с 13-го по 18-е. И снова оказалась на самом дне. Я позвонила Летиции, но у нее был включен автоответчик.
13
Летиция Массон — французский режиссер, один из ее фильмов, «Почему (не) Бразилия?», снят в 2004 г. по роману Кристин Анго.
14
Жан-Луи Мюра — французский певец.
Два месяца спустя я пойму все чуть лучше. Я отыщу недостающий элемент. В конце ноября — расскажу, забегая вперед, — я решила поговорить с матерью о ее еврейских корнях. Мы никогда это не обсуждали. Мать родилась в 1931 году, в 43-м она попросила, чтобы ее крестили, — хотела сидеть на уроках катехизиса с Жанин Мушель. В Шатору, [15] при немцах — дело было во время войны, — она однажды играла на улице Эндр с подружкой, Жанин Бюсрон, которая жила напротив. Они вместе играли на улице, и тут-то она схлопотала своим еврейским происхождением прямо по физиономии. Они ссорились из-за какой-то игрушки, обзывая друг друга идиотками и дурами. И вдруг — ах ты грязная еврейка. Мама даже не поняла смысла, она пошла к бабушке, которая худо-бедно ей что-то объяснила. Потом бабушка доверилась школьным учителям, она написала письмо и сказала маме: отдашь это учительнице. Учительница читает и ничего не говорит. Мама садится, урок начинается. И вдруг, вслед за каким-то замечанием, за что, она не помнит, звучит имя: Рашель Шварц. И далее: вот ведь как бывает, если хочешь подставить своих товарищей. И учительница отправляет ее в наказание за доску. В классе была еще одна еврейская девочка, мама ее больше никогда не видела. И с тех пор у нее не было никаких отношений ни с одним евреем, никаких друзей, ни одного контакта. Но если речь заходит о евреях, ее это интересует, она читает газеты, слушает передачи. Когда Папона судили за то, что, будучи секретарем префектуры, он подписывал бумаги и, следовательно, отправлял детей в концлагеря, она следила за процессом по «Монд» — он защищался, оправдываясь тем, что его вынуждали это делать. Один журналист сказал: многие так поступали. Но были во Франции три префекта, из трех префектур, три секретаря префектуры, которые не стали подписывать бумаги и не участвовали в розыске детей, в том числе в департаменте Эндр. После той истории в школе, с того самого момента, она начала ощущать нависшую над ней опасность. В те времена учителя олицетворяли абсолютную власть. У матери и бабушки была соседка, мадам Маррон, эльзаска по происхождению и жена банкира. У мадам Маррон был любовник немец, который приходил к ней, соседи зло на нее косились и говорили вслед гадости. Мадам Маррон сказала: пусть они не нарываются, я могу устроить им неприятности, той же мадам Шварц с ее мужем-евреем, и ее дочери. Одна мамина подружка из класса тоже была еврейкой. Возможно, они остались в живых именно благодаря секретарю префектуры Эндр, который не подписал документ, где говорилось «заберите ее». Мне снова практически каждый день хотелось вернуться в Монпелье. Снова хотелось исчезнуть, и пусть обо мне никто никогда не услышит, может, только скажут: она исчезла, а может, и этого не надо. После чтения 13 сентября все пошло лучше, я сама себе казалась сильной, тогда как на самом деле была всего лишь соломинкой, которую можно забрать, — с легкой руки Летиции Массон выражение «заберите ее» приобрело эротическую окраску.
15
Шатору — столица департамента Эндр.
Но в этот период с эротикой была как раз полная катастрофа. Я больше не хотела, чтобы меня забирали, я боялась этого. Я слишком устала. Когда я говорила: забери меня, это означало «забери меня, потому что иначе меня заберут». Я ощущала себя малышкой Шварц, которая играла на улице Эндр. Я выступила перед семью сотнями слушателей, и ничего не произошло, никто ничему не воспрепятствовал. Я начинала постепенно терять всю свою веру в писательское ремесло. Мой голос хоть как-то слышен, или что, я не издаю ни звука? Может, на самом деле я немая? Однажды меня заберут, но не унесут в объятиях, а заберут в газовую камеру, это уж точно. Именно это меня и ожидает, если и дальше так пойдет. Газовая камера, никаких сомнений. Гранд-Мот, талассотерапия, Париж, переезд, театр «На холме», а затем, поскольку никто не появился, пришло время газовой камеры. Это и есть эротика. В моем случае эротика отождествлялась с газовой камерой — в чем, впрочем, мне еще предстояло убедиться чуть позже. Я узнаю об этом через десять дней. Ну, а к данному моменту на меня давили эти последние годы, после разрыва с Клодом, когда я так выдохлась, исчерпав себя в связях, которые описала, и еще в других, о которых никогда не говорила. И все равно существовали только две категории: с одной стороны — придурки, а с другой — те, кто не желал страдать. Я часто натыкалась на молчание. И молила о словах, мечтая, чтоб меня забрали, чтобы пошли со мной.
Это не так уж просто, если только не врать себе, волевым решением сделать такое невозможно. Я не была напугана, не боялась, мне было грустно. Однажды, в тот же самый период, я была на иглоукалывании, и мне вдруг захотелось плакать. Лежа с иголками в руках, на макушке, с одной в животе и несколькими в икрах, я сказала себе: «А что это ты тут делаешь?» На мне было одеяло: я попросила укрыть меня, потому что мерзла. На улице жара, за 30 градусов, а я замерзла, лежа не шевелясь больше получаса. Я попросила одеяло, оно оказалось коротким, и врач прикрыл мне ноги юбкой. Но все равно было холодно, одна рука высовывалась из-под одеяла. Из-за этого я чувствовала себя подавленной и стала думать не помню уж о ком, но о ком-то, с кем в тот момент у меня было нечто вроде романа. Своего рода роман. И когда я вернулась домой, то сказала ему: я думала о тебе. А он: обо мне? А я: да, о тебе, тебя это удивляет? А он: да, я не понимаю, почему ты была подавлена, думая обо мне. Это не слишком приятно. Я не понимаю почему. Вот такой постоянный сдвиг по фазе, до диска с текстом Делёза о Спинозе было еще далеко: я открыла его для себя только нынешней зимой. Если бы я уже тогда была с ним знакома, возможно, все было бы по-другому. Я боялась, что меня услышат в соседних кабинках. Я не собиралась идти к иглоукалывателю, чтобы поплакать, но именно так и случилось. Когда я позвала врача в первый раз, он не услышал. Рядом было несколько кабинок. Я собиралась сказать ему, что больше не могу. Во второй раз он меня услышал, пришел и увидел, что мне нехорошо. Я хотела уйти, хотела, чтоб он снял все эти иголки, хотела удрать оттуда и отменить все последующие визиты. Перспектива еще раз оказаться в такой мерзкой ситуации меня не прельщала. И однако же, она повторилась на последней неделе в Гранд-Мот, во время курса талассотерапии, которая год назад так здорово мне помогла. А теперь я проплакала всю ночь, девушка, проводившая процедуру в душевой, заметила это и сказала мне какие-то милые слова, спросила, в чем дело, и я ей объяснила, что у меня был трудный год, что вся моя жизнь изменилась и что поэтому я очень устала. Она сказала, что процедуры принесут мне пользу, помогут расслабиться. Нет, они не сняли напряжения, больше ничего не могло зарядить меня новой энергией.