Шрифт:
— Хорошо, — согласился я. — Пусть коммунизм. Конкретная цель. Но как вы, материалисты, понимаете ее? Стремись жить для будущей жизни, для потомков? И попробуй тут не впасть в сомнение: почему я должен жить для каких-то далеких по времени, мне незнакомых людей? Чтоб не мне, а им жилось лучше. Почему им, этим далеким, такая привилегия? Почему я кому-то должен служить удобрением? После таких мыслей я скорей всего приду к выводу: не лучше ли жить только для себя? Этого не было, если бы я руководствовался: любил того, кто рядом с тобой живет, такого, как ты сам, кто может ответить такой же любовью, согреть тебя.
— Он против коммунизма, Валентин Потапыч! Послушайте же — он против!
— Нет, за коммунизм! — ответил я. — Но не просто за материальный, а и за духовный.
— Через бога? — спросил Густерин.
— Жалкое заблуждение, что вера в бога — помеха коммунизму.
— А я не хочу жить в твоем божьем коммунизме! Не хочу! — не унимался Гриша.
— Ты хочешь жить в таком, где бы все работали поровну и получали поровну?
— Да, в таком, чтоб без бедных и богатых.
— По тебе не видно.
— А как ты можешь видеть, что я хочу?
— Я сейчас работаю не меньше тебя, устаю даже больше, топором махать все же чуть легче, чем выбрасывать глину лопатой, а получаешь ты поболе моего. И берешь не краснея, в голову не приходит тебе получать поровну со мной. Нет, ты к своему коммунизму не приспособлен.
— Себя со мной не равняй.
— То-то, мы за равенство, а равнять нас не смей.
Гриша не ответил, сердито надулся.
Наступила минутная тишина. Слышно было, как где-то у реки в прибрежном ивняке смачно щелкает и высвистывает соловей, не нашедший терпения дождаться сумерек. Щелкает и высвистывает, поет о том, как прекрасен для него этот красноглинский мир.
— Подведем итог, — подал наконец голос Густерин, — бог вам нужен ради всевышней цели, не так ли?
— Так, — ответил я твердо.
— Всевышняя цель, — это конечная цель, дальше которой уже никаких целей существовать не может? Не так ли?
— Да, конечная, да, последняя, вовсе не проходная, то есть вечная.
— Вечная или конечная? Сами понимаете, одно исключает другое.
— Для человека — вечная, а поскольку сам человек, скорей всего, не вечен, то предполагается — эта великая цель завершит его существование.
— Ясно.
Снова молчание. Гриша Постнов сидит надутый, Пугачев весь подобрался. Густерин задумался.
Выщелкивает одинокий соловей у реки.
До сих пор Густерин только прощупывал меня, особых выпадов не делал. Должен же ударить. Все ждут. Жду я.
И он этот удар нанес с ходу, тут же, сразу после паузы.
— Ну что ж, — вздохнул Густерин, — попробую доказать, что вы или человеконенавистник, или путаник.
— Даже так? Давайте, слушаю вас.
— Цель конечная… А раз так, то она и означать должна конец человеческой деятельности, конец житья-бытья — смерть. Этого желаете?..
— Я идеалист, но не утопист, трезво смотрю на вещи. «Вера в вечность человеческого рода на Земле столь же нелепа и бессмысленна, как и вера в личное бессмертие индивидуума». Это не мои слова, а одного нашего ученого. Нашего, не буржуазного. И учтите, его никто не собирался опровергать.
— Этот ученый, может, и прав, но разговор-то теперь идет не о том — бессмертны вообще люди или смертны, — а о том, что лично вам больше нравится. Наверное, и тому трезвому ученому хотелось бы, чтоб человечество жило без конца. Хотелось, речь идет о желании. Только человеконенавистник может испытывать духовную потребность во всеобщей смерти.
— Ха! — Пугачев с размаху хлопнул ладонью по шаткому столу. — Вот оно!
— Потише! — крикнул Митька Гусак. — Жизни-то не конец, да, гляди, конец выпивке. Чуть бутылки не сбил.
— Леший с ними! Еще сбегаю.
— Послушайте, — заговорил я сердито, — ученый, который, не прячась и не лукавя, объявляет о конце, — не человеконенавистник, а я, который заявляю столь же прямо о конечной, попал в негодяи.
— Вы не заявляете, вы желаете — это большая разница. Упрекнешь врача, если он заявляет, что больного ждет смерть? А вот если он не просто заявляет, а желает смерти — значит, негодяй, если не преступник.
— Сравнение хлесткое, но ко мне-то притянуто за уши.