Шрифт:
— Саш, давай-ка домой! — сказала я, войдя в комнату, где буйное веселье сменилось тихой нежной идиллией. Варя, похоже, собиралась соснуть прямо на ковре в объятиях ненаглядного для нас обеих Александра Виноградова.
— Я машину отпустил. Костя поставит ее в гараж. Завтра за мной приедет.
— Хорошо, я вызову тебе такси.
С едва заметной паузой Александр Виноградов спросил:
— Так, где мои креветки и моя холодная водка? В маленьком стаканчике с кусочком лимона? Где твоя короткая джинсовая юбка с рваными краями… или нет, лучше платьишко то надень, темно-синее, английское что ли, шелковое такое, скромное… а трусы можно снять… — Он покосился на громко и ровно сопевшую Варьку. — Что за день у нас сегодня?
— В смысле?
— В смысле способности к деторождению. Благоприятствует?
Я не успевала отвечать, я не успевала радоваться или сердиться. Шквал под именем Александр Виноградов, наглый, жестокий в своем вечном эгоцентризме и тем не менее неотразимый, смял не только наивную и трепетную Варьку, но и умную, осмотрительную в отношениях с нашим ближайшим родственником и достаточно — чтобы не терять контроля до конца! — достаточно бестрепетную меня.
— Что вам благоприятствует, нам препятствует, — сказала я и не сбросила его руки, которыми он обхватил мои лодыжки и плавно поскользил наверх.
— Не слышу ничего. — Александр Виноградов изловчился и одним движением сам переместился в наше огромное кресло и перенес туда меня. — Бедная девочка уснула на полу. — Он кивнул на успевшую разметаться во сне Варьку и посадил меня к себе на живот. — Я не понял, что вы сказали? День благоприятствует зачатию Максима Виноградова или нет?
— Благоприятствует, — ответила та дура, которую моя мама назвала при рождении Елена, что у древних греков означало — «сверкающая».
Сверкающая дура.
Я такая, какой была всегда. Чего ты не мог вытерпеть? Что нового ты узнал обо мне — такого, чего не знал раньше? Что такого, с чем нельзя жить? Я не зануда, я не хулиганка (не бросаюсь ботинками, кастрюлями, почти не ругаюсь, даже матом). Я могу страшно наругать Варьку, но ты не слышал этого ни-ког-да. Ведь правда?
Я не грязнуля, не лентяйка, не ханжа и не чудачка. Я не алкоголичка, не потаскуха, я даже не пью водку, потому что плохо себя чувствую от спиртного, и уже восемь лет не курю и не собираюсь, потому что боюсь, что это будет вредно для моей дочки.
Да, я трепала тебе нервы. А разве ты не знал, что у меня не самый лучший характер? Разве ты этого не знал лет десять по меньшей мере? Что я не понимаю преимуществ гражданского брака…
Да, я тебя ревновала — интеллигентно, — когда видела волосы разного цвета у тебя в ванной. Женские (надеюсь, что только женские), длинные и короткие волосы, прилипшие к раковине — каштановые, рыжие, крашеные, протравленные химией, двуцветные, зеленые… Ты раздраженно говорил: «Где ты их только находишь? Это же домработница моя, Марина, все перекрашивается…»
Да, я не всегда верила твоим внезапным отлучкам и командировкам, иногда не совсем вовремя звонила на работу со своими упреками и слезами.
Основной формой моего протеста был уход. Я собирала вещи и уходила — с твоей дачи, из твоей холостяцкой квартиры, в которой по углам были затолкнуты узелки и пакеты с Варькиными запасными колготками и моими шелковыми ночными рубашонками. Наверно, надо было однажды кинуть в тебя кастрюлей со свежесваренными щами. Нет, лучше с борщом. А я уходила. Молча. Раза четыре за все эти годы. И если ты не бежал вслед — что бывало, но не регулярно, то через пару дней или пару недель — по степени обиды — очухивалась, думала-думала-думала и приходила к выводу, что виновата сама. Если ты и дальше не делал попыток меня вернуть, то вывод был — виновата сама во всем. И приходила обратно.
Но если бы я всего этого не делала, если бы я хоть как-то не протестовала, я бы просто не дожила до своих лет, — ангелы так долго не живут — то есть не задерживаются на земле. Я не была ангелом, я многое делала неправильно. Но я давала тебе столько любви, надежности, верности — больше для одного человека просто не бывает.
Я всегда принимала тебя — после всех твоих измен и долгих разлук. Прощала и почти не упрекала. Я понимала, как горько и страшно мужчине стареть — ничуть не менее страшно, чем женщине. А может, и более. Ведь никакая пластическая операция не заставит работать орудие воспроизводства, если оно уже отказывается служить как прежде.
Я жалела и уважала тебя, я восхищалась тобой больше, чем ты этого заслуживал. Я знала все твои слабости и старалась, несмотря на них, видеть в тебе сильного мужчину. Я преувеличивала сама и обращала внимание окружающих на твои сильные стороны — такие немногочисленные. Я считала твою скупость бережливостью, твою трусость — осторожностью, циничность — остроумием, а похотливость, развращенность и неразборчивость называла активным стремлением природы к воспроизводству с помощью тебя, любимого множеством женщин, природой и судьбой.