Шрифт:
Сергей Львович, приехав с женой в Москву месяца на три, остановился первое время у своего зятя М.М. Сонцова, в доме «Дуракова», насчет чего и шутит с дочерью и сыном Львом, по-русски, в следующих строках: «Не могу, милые мои дети, удержаться от смеха, посылая вам адрес с фамилией нашего хозяина. Но да утешится сей гражданин почтенный, сообразив, что он, в сущности, совсем не то, чем его все смертные называют, а главное, да возвеселится и возрадуется, что с моим приездом поселился у него человек – смею вас уверить – подобно моему зятю не совсем глупый, с чем и можно оного гражданина поздравить».
Глава XXXIII
Разлука Сергея Львовича и Надежды Осиповны с дочерью на неопределенное время, отсутствие младшего сына Льва, редкие свидания со старшим Александром, – все это очень огорчало стариков Пушкиных. Скорбя об отъезде Ольги Сергеевны, они, по всей вероятности, горько раскаивались в «жестких», как моя мать выражалась, поступках с нею; так по крайней мере догадываюсь, читая между строк красноречивые родительские к ней излияния, в которых, однако, и дед, и бабка не упускают щадить, елико возможно, свою непогрешимость, сваливая необходимость разлуки единственно на силу судьбы. Надежда же Осиповна, рассыпаясь в чувствительных фразах, не изменила до осени 1834 года ни на волос своей тактике: не только не посылать зятю в письмах приветствий, но и совершенно его игнорировать. Сергей Львович, скажу на этот раз в его защиту, едва ли одобрял подобный образ действий жены, и если не входил с Николаем Ивановичем в письменные сношения, то всегда поручал Ольге Сергеевне передавать ему пару сочувственных слов, а зимою 1833 года, в письме ко Льву Сергеевичу из Москвы в Варшаву, сообщает:
«Передай от меня, мой милый и храбрый капитан (mon cher et vaillant capitaine), искреннюю признательность добрейшему (a l’excellent) Николаю Ивановичу за его к тебе родственное расположение. Как же мне его не любить, коль скоро он полюбил тебя, дитя мое милое, мой бесценный Вениамин, каким всегда тебя называю! Вырази Павлищеву всю мою радость, когда я узнал, что он доставил тебе гостеприимство. Очень, очень рад, что живешь у него и у твоей сестры, и вполне ценю все хлопоты твоего зятя о тебе: делает все, что может (il fait tout son possible, et tous ses possibles), с целию выручить тебя из денежных затруднений, насколько позволяют стесненные его обстоятельства. Пишешь, что он, ради уплаты твоего долга, сам призанял у своего приятеля, что как нельзя более мило с его стороны (се qui est on nepeut plus gentil de sa part); но и я не намерен оставаться у него за тебя в долгу, а потому высылаю тебе, мой храбрейший (mon vaillantissime), тысячу рублей. Расквитайся с ним, а остальные положи себе на твои нужды (pour tes besoins) в кошелек. Был бы я счастлив выслать побольше тебе на уплату твоего долга Плещееву, но, видит Бог, не могу: управляющий осаждает меня письмами из Нижнего: этот господин мне поет (il me chante), что распрощусь с имением (que je ferai mes adieux a mon patrimoine), если не внесу уплату в самом скором времени в Опекунский совет».
Посылая дяде Льву сумму довольно солидную, Сергей Львович, казалось, мог бы уделить кое-что и дочери; это было бы полезнее трогательных разглагольствований.
На равнодушие сына-поэта Сергей Львович жалуется дочери из Москвы от 16 марта 1833 года следующим образом:
«Твои частые письма, Ольга, дорогое дитя мое (mon cher enfant), доставляют твоим одиноким родителям ни с чем не сравнимое удовольствие, – удовольствие, которое можно сравнить разве с размером испытываемого мною огорчения, не получая никаких известий от моего «старшего». Александр нам совсем не пишет и даже не отвечает. Что делать? Льщу себя надеждой, что таким молчанием обязан его великой лености, но это весьма небольшое утешение. На десять писем Александр отвечал только раз. После этого не думаю, что мой поэт особенно обрадуется нас увидеть опять в северной столице, и можешь, следовательно, судить об ожидающем меня образе жизни в этом крае. Если же слышу что-либо об Александре, то единственно от его друга Павла Нащокина. Этот Нащокин сказывает, что Александр, слава Богу, совершенно расстался с мучительным ревматизмом ноги, не дававшим ему покоя ни днем, ни ночью, но все же этого-то желанного покоя днем и ночью он не ведает. Ты уже знаешь, что твой брат попал в члены Академии как любитель отечественной словесности! (Еще бы не любитель! Да об этом всему миру известно…) Желая же носить это звание с честию и пользою (en tout bien tout honneur), он, как слышно, удвоил исторические занятия и половину дня проводит в архиве. Кончил прелестный свой роман, над которым провозился довольно долго, и начинает другой; сюжетом выбрал происшествие времен Екатерины Великой [161] . Этому последнему труду, а также и другим, поэтическим, посвящает все время до вечера, а по вечерам дома редко его можно найти: сопровождает в общество жену (il chaperonne sa femme dans le monde), где и должен бодрствовать до зари (ой il doit veiller jusqu’a l’aurore). Значит, несмотря на раздраженные нервы, он может выносить многое; но боюсь за такой тревожный образ жизни: и гигант может свалиться, будучи лишен сна – первого благодетеля и друга человечества. Хочу сыну об этом писать, но едва ли меня послушает. А было бы для здоровья Александра гораздо полезнее, да и для здоровья его жены, если бы он взял пример с Баратынского, тоже поэта, хотя, правда, и уступающего Александру в известности. Видим Баратынских в Москве очень часто; не зная бессонных ночей на балах и раутах, Баратынские ведут жизнь самую простую (ils menent une existence on ne peut plus bourgeoise); встают в семь часов утра во всякое время года, обедают в полдень, отходят ко сну в 9 часов вечера и никогда не выступают из этой рамки, что не мешает им быть всем довольными, спокойными, следовательно счастливыми. Завидую им, что, к моему сожалению, не мог с мама так устроиться: прожил бы дольше, чего, конечно, желаю Александру, тебе и Леону.
161
Дед, вероятно, здесь подразумевает под первым романом «Дубровского», а под вторым «Капитанскую дочку».
Там, т. е. у Баратынских, я узнал, что Захар Ч. [162] прощен; офицерский чин ему возвратили, но без графского титула. Ожидают его скоро сюда в Москву. Несчастной же Александры Муравьевой нет уже на свете (mais la pauvre Alexandrine Mourawief n’est plus de ce monde): скончалась в ноябре, а ее свекровь (?) (sa belle-mere), которую посещаем из человеколюбия, в отчаянии (nous la frequentons, ce qui est une oeuvre de charite chretienne)».
«Я распечатала послание папа, – сообщает Надежда Осиповна от того же 16 марта. – Он хотел уже отослать его вместе с деньгами, но позвонил почталион с письмом, украшенным петербургским штемпелем. Пишет нам, конечно, не Александр; он отнюдь, кажется, не заботится украшать бумагу чернилами ради нас (il ne se soucie guere, a ce qu’il me parait, de mettre du noir sur du blanc pour nos beaux yeux), а пишет его жена. Если Сашка (Sachka в подлиннике) не удостаивает также ни тебя, ни «капитана» письмами, то по крайней мире скажу вам обоим, мои дорогие дети, пару слов об этом противном Сашке, которого люблю наравне, однако, с вами, и его Наташе. Начинаю с того, что оба они теперь здоровы настолько, насколько можно быть здоровыми в Петербурге, при посещениях четыре раза на неделе петербургского большого света. Но на первой неделе Великого поста Александр не избегнул гриппа; эту болезнь он прозвал холерной внучкой (maladie, qu’il a sur-nommee la petite flle du cholera), а Наташе на первой же неделе грозила горячка (elle a manque d’avoir la fevre chaude): слегла в постель, и доктора рассудили пустить ей кровь, несмотря на беременность! Если Наташа так быстро поправилась, то совсем не от этой варварской операции, а единственно благодаря молодому и счастливому телосложению.
162
Не Чернышев ли? Фамилия целиком не выставлена.
Наташа до болезни, – продолжает бабка, – постоянно выезжала и пишет, что ей никогда еще не было так весело, как в минувшем мясоеде. Появилась она и на костюмированном бале, данном в залах Министерства уделов, в наряде жрицы Феба, так решил Александр, и одержала успех блистательный: император и императрица подошли к ней, похвалили ее костюм, а государь провозгласил ее царицей бала. Наташа описывает нам бал как нельзя более подробно, чего не делаю, полагая, что о нем и у вас в Варшаве известно.
Об Александре невестка сообщает весьма немного, а об его трудах и заботах, о которых нам рассказывает Нащокин, ровно ничего. Говорит только, что теперь совершенно здоров и записался в постоянные члены Английского клуба, куда ходит раза два в неделю завтракать с Владимиром Соломирским и милым его сердцу mylord’oм qu’importe [163] . Но и это гораздо прежде невестки нам рассказал Булдаков. Означенный оригинал теперь в Москве и передал нам, будто бы наш нежный старший сильно о нас беспокоится. Лучше бы гораздо было Александру не говорить о своих беспокойствах Булдакову, а просто написать о себе кое-что. Ну, да Бог с ним! (Eh bien! que le bon Dieu le conserve en Sa sainte garde.) Зато его молчание вознаграждается твоими, милая Ольга, письмами. Бога ради прикажи «храброму капитану», – т. е. моему возлюбленному Лельке, – не шалить и писать почаще; но выскажи все ему так, чтобы он на меня не обижался. Боже, неужели и он не приедет? А сегодня, не знаю почему, не могу о нем и думать без замирания сердца (sans avoir le coeur navre); вчера же видела его во сне бледным и печальным. Если болен, умоляю, сообщи мне. Скажу еще по секрету, только Лельке не подавай виду: слухи, которые о нем ходили, были далеко не успокоительны: переносчики всяких худых вестей, переносчики, из которых большая часть заклятые враги Александра, не замедлили рассказать его жене Бог знает что о Леоне, которого он так любит, и рассказать единственно с целью причинить болезнь бедному Сашке. Короче, говорили о дуэли, да кончили тем, что разболтали, будто бы Леон убит. Наконец, получила твое письмо; оно, конечно, меня успокоило, но все же мне было бы утешительнее увидеть приписку «капитана». Сплетники, рассчитывая, что Наташа передаст Александру басню о дуэли брата, остались в дураках (sont restes penauds). Дорожа спокойствием мужа, Наташа написала только нам об этой сплетне, да и то со всевозможными предосторожностями».
163
Прозвание Соболевского.
Между тем дядя Лев, поселясь на некоторое время в Варшаве у моих родителей, не располагал заживаться в Польше, которую не любил. Мятеж был подавлен, никакой внешней войны не предвиделось, а русское воинство совершало подвиги лишь на Кавказе.
«Польша, – объявил однажды Лев Сергеевич сестре, – для нас, русских, значит и для твоего мужа, – не что иное, как постоялый двор, где остаются лишь до тех пор, пока лошадей не подадут; а для меня Польша, если только в ней застряну, может сделаться тем, чем сделалась Капуя знаменитому однофамильцу моих ближайших родичей: пошатаюсь года три или даже два – пропаду ни за грош. Что же мне тут делать? Забавляться игрой в солдатики на плац-параде? слушать в театре да «огрудках» (oт «ogrod» – сад; околица (польск.)) дурацкую музыку, отвыкнув от моей, любимой музыки настоящей пушечной пальбы и свиста пуль? путешествовать с полком по жидовским грязным городишкам? играть, когда нет ученья, на биллиарде в заездных домах с утра до вечера да коверкать родной русский язык с ненавидящими в душе «москалей» варшавскими Дульцинеями?!.. Весело, нечего сказать!»