Шрифт:
– Это утешает? – усмехнулся Долотов.
Одинцов кивнул, но не в ответ на вопрос Долотова, а чему-то, о чем подумал, пока, затянувшись в последний раз, гасил сигарету.
– Я же говорил, ты человек серьезный. Из таких, по словам поэта, можно делать гвозди. Я, увы, непригоден для скобяного товара.
Он помолчал, как человек, который высказался не лучшим образом, но не потерявший надежды исправить дело.
– Раньше я был убежден: ты, другой, третий можете быть, а можете и не быть особенными, это случайность. Но я – я! – не могу не быть особенным! Мне все доступно! И все потому, что я – это я!.. Но когда я возвращаюсь к прошлому, чтобы понять его, то, оказывается, мне было вполне достаточно одной уверенности, что я – могу. А убеждать кого-то в своих способностях… Зачем? Долго и скучно. И теперь я не только не удивляюсь, но равнодушен ко всякой последней мысли, воплощенной в книгу, в машину, в кинодраму, потому что за всем этим вижу попытки скучных людей найти себе место на тумбе номер один, потешиться своей особенностью.
– Так уж все и метят на эту тумбу?
– А куда еще?
…Просидели до закрытия ресторана. Выходя, Одинцов сунул руку во внутренний карман пиджака и подал Долотову квадратик жесткой белой бумаги, держа его между указательным и средним пальцами.
– При нужде звони…
На бумажке было каллиграфически прописано: «Одинцов Анатолий Александрович, корреспондент еженедельника «Транспортная авиация»; шрифтом помельче указывался адрес и телефон.
– Ночью, а вернее – утром мне сходить в Юргороде. Начальство прослышало о не состоявшейся там планерной школе. Так что до Энска не увидимся.
Вагон, в котором ехал Одинцов, был рядом с рестораном. В приоткрытую дверь купе Долотов увидел давешнюю женщину. Она сидела в ногах спящей девочка и рассматривала журнал с картинками мод, уже переодетая в халат. Блекло-розовый, точно выгоревший на солнце он делал ее по-летнему нарядной, какой-то уютной. Из купе исходил запах духов, пахнущих нежно и молодо.
Добравшись до своего вагона, Долотов медленно, стараясь не лязгнуть дверью, открыл ее и вошел в купе.
Все так же светила лампа па толстой ножке, но девушка уже не читала книгу, а лежала лицом к стене, как была – одетой, прикрыв ноги пальто. Судя по тому, как расслабленно покачивалось ее тело, она спала.
Долотов снял пиджак и тоже прилег.
Глухими дублетами постреливали колеса, поколыхивался вагон, подрагивал абажур на лампе. Иногда налетал шум встречного поезда, ошалело громыхающего всем своим железом, и снова успокоительно стучали колеса.
«Он все-таки глуп, – думал Долотов. – Говорит много чепухи. Глуп той последней глупостью, что подчинила себе накопленное жизнью, приспособила к себе все чувства, и теперь навсегда».
Долотову не спалось. Он вставал, выходил в коридор, научившись бесшумно открывать и закрывать дверь, подолгу стоял там, курил, глядел в окно, за которым не переставая метался снег.
«О себе просто говорить никто не умеет», – пришли на память слова Одинцова. – Вот он и выбрал, как позатейливее сказать правду. И в затейливости этой скрыто желание хоть как-нибудь приглушить беспокойное подозрение, что жизнь не удалась. Но ему не откажешь в последовательности: не понравилась работа – взялся за другую, по сердцу; разлюбил жену – и ушел от нее, чтобы жить в согласии с самим собой. Странно, однако: прожить в согласии с самим собой и остаться недовольным прожитым…»
Поезд остановился возле маленькой станции, заснеженной и безлюдной. Мимо вагона прошел всего один человек – озабоченный железнодорожник с белыми усами, то ли седыми, то ли запорошенными снегом. Затем станция начала уплывать, один за другим приближались фонари, ощупывали окна и удалялись, и свет их был плотно забит мотыльковой тучей снежинок.
Полязгав на стрелках, поезд набирал путевую скорость. По коридору деликатно, плечом вперед, прошагал проводник, от которого пахнуло морозным духом…
«Запах снега!» – Долотов вспомнил наконец все то, что не давало ему покоя с той минуты, как он увидел девушку, ее русую косу, ее бант на затылке.
Хлопотливый перестук вагонных колес казался теперь по-древнему милым, а в душе наступило время сосредоточенного покоя, как в опустевшем на ночь деревенском храме, где тишина благостно смешана с лунной полутьмой.
…Тогда был полдень, но так же густо сыпал снег, и, когда твоя спутница скатывалась с холма, тебя томило боязливое чувство, хотя ей всего лишь на минуту удавалось скрыться за снежным занавесом, потеряться в ста шагах от тебя в своем белом свитере. Ты быстро нагонял ее.
И слышал смешливое дыхание, видел русую косу, спускавшуюся из-под вязаной шапочки в ложбинку между выступающими под свитером лопатками, следил, как скользят, чередуясь, ее золотистые лыжи…
Вы с ней добирались к даче, где она жила летом, – три километра от пригородной платформы. Ей было шестнадцать лет, тебе – на год больше, ты последнюю зиму жил в спецшколе.
Шел снег, легко и неслышно скользили лыжи, неслышно лежала холмистая земля, неслышно темнела островерхая еловая роща.
Тебе почему-то не хотелось, чтобы перестал идти снег, чтобы окончился путь, а она торопилась, торопилась!..
Иногда оборачивалась – только для того, чтобы посмотреть на тебя, и, опираясь на тонкие палки, улыбалась, забавно морщась от щекочущих снежинок.
И снова убегала вперед, немного скованно передвигая ногами, как все девушки, если они не спортсменки. Ты шел, не отставая, подстегиваемый предчувствием чего-то необыкновенного, что ожидало тебя там, на даче, в конце пути.