Шрифт:
— Это… память любви? — неожиданно спросила Мирослава.
— Память любви к матери. Как рученьки? Отошли немного?
— Еще нет.
— Пошли?
— Мне боязно, — доверчиво взглянула, встревожила и порадовала его.
— Почему же тебе боязно?
— Это вам лучше знать. Так же нельзя.
— Почему нельзя? Ты ведь не первый день знаешь меня.
— Лучше пойдем к татарскому броду, к Гримичам.
— Нет, ко мне. Я не хочу завтра гнать коней за врачом.
И девушка обожгла его:
— Так уж коней жалко?
— И тебя немного, — он положил руки на девичьи плечи, повернул ее к луне. — Вон там — и стоит моя хата, а ворота возле нее жалобно стонут чайкой.
Мирослава из-за плеча пристально взглянула на него.
— А чья-нибудь девичья доля из-за вас не стонала чайкой.
Он понял ее опасения.
— Такого, девушка, не было. И если есть у тебя ко мне доверие, не называй на «вы», — он взял ее присмиревшую руку, и они с левады повернули на ту улочку, где плетеные тыны и вербы-подростки возле них вели к полузабытому жилью. Шел и любовался девушкой, снопом волос, походкой леткой и красивой. Откуда же ты взялась? С какого поля, из какой песни? И казалось, что у него уже был такой вечер надежд и притихшая от испуга девушка возле него, которая не знает, за что держаться рукой — за нежные, в изморози, вербы или за сердце.
Вот и его ворота. Мирослава, опережая Данила, открыла их, и они действительно застонали чайкой.
— Как в сказке, — удивилась и чему-то обрадовалась девушка.
Подойдя к окну, на котором комочками дремали лунные блики, навевая сон, Данило постучал.
— У вас кто-нибудь живет? — испуг пробежал по лицу Мирославы.
— Нет.
— А зачем же вы стучите?
— Вспоминаю свою маму. Она всегда на стук открывала мне двери. А теперь некому.
— И это тяжело, Данило? — сама не заметила, как назвала его по имени.
— Тяжело, Мирослава. А ключ у меня всегда лежит на завалинке под вербовой дощечкой, под той, о которой девчата весной поют: «Вербовая дощечка, дощечка, там ходила Настечка, Настечка…» — И Данило снова вспомнил не вербовую дощечку, а вербовую ногу Шульги: «Надо наведаться к нему и Диденко, какого-нибудь гостинца отвезти».
Данило открыл двери дома. Мирослава, все еще с опаской, вошла в темноту хаты.
— Вправду, тут сентябрем и чернобривцами пахнет. Вы любите их?
— Очень. И люблю, когда девичьи косы пахнут чернобривцами. — И Данило незаметно коснулся ее волос. — Представляешь — снег и чернобривцы!
Он зажег свет, и гостья сразу же подошла к фотографии матери, перед которой светился сноп жита.
— Это ваша мама?
— Мама.
Мирослава погрустнела:
— И у моей были такие добрые глаза. И называла она меня почему-то Журавкой.
— А моя часто пела о журавке… Что-то необычное было в ее характере. Она уже с рождества высматривала весну, любовалась первым подснежником, прислушивалась к пению зерна, к шепоту маковок, ко всей земле. И к колосу, и к траве, и к деревцу у нее была своя излюбленная речь, своя песня. Больше всего пела на лугах, где столько пернатых находило приют и в траве, и на берегу, и на воде. Бывало, глянет на какую-нибудь хохлатенькую чаечку или на выводок диких утят, что плывут за уткой, и вздохнет: «Боже, как это славно, когда есть крылья», да и запоет тихонько траве или копенкам:
А журавка ходить Та пiр'ячко ронить…А ты, малый, сразу и увидишь и журавля на журавлином броде, и журавочку, и двух ее длинноногих деток. Мать не раз, утешая меня, говорила, что в мою подушку зашила журавлиные перья. Это чтобы в сон приходили пернатые, травка, поля, а не всякая погань.
— Добрая и тихая мать, — вздохнула Мирослава.
— Что добрая, то добрая, а вот что тихая — не знаю. Однажды она удивила всех односельчан. Это случилось в двадцатом году. Возле самого села партизаны саблями врубились в банду Гальчевского. Это была до зубов вооруженная свора, верховодил в ней ученый жестокосердный главарь, который грозился вырезать большевиков до седьмого колена. Когда помчались огородами и улицами кони без всадников, я с мамой вышел во, двор. А к нам на взмыленном коне подлетает разгоряченный в битве партизан Михайло Чигирин, — ты знаешь его: он теперь у нас в районе председатель колхоза, — и еще с улицы кричит матери: «Ганна, помоги раненым — вынеси полотна перевязать раны!» И соскакивает со своего вороного, ведет его на подворье. А конь даже шатается от усталости.
«Где же я тебе полотна возьму? — сразу опечалилась мать. — Все отдала то за пахоту, то за хлеб».
«А может, где-нибудь завалялось? Беда хлопцам — лежат на белой гречихе, а гречиха уже красной стала».
В хате мать бросилась к сундуку, да разве найдешь то, чего нет?
«Что ж, такое дело… — склонил голову Чигирин. — Придется богатеев обыскать! А так не хочется, чтобы на таком полотне была чужая брань да нарекания».
«Подожди, Михайло», — вдруг спохватилась мать, застыла на какое-то мгновение, а потом метнулась к образам, встала на скамью и начала снимать рушники с икон.