Шрифт:
— А что я обязан сделать?
— Идите и объявите, что вы приехали сюда за хлебом, я ваш переводчик, а Чебурашкин… запомните, Чебурашкин… — староста.
— Хорошо, — сказал он и, бледнея, вышел.
На его место встала Татьяна, сообщив всем:
— Я сказала ему, что если он честный человек, он спасет нас.
Из-за угла печки Татьяне было видно, как Леблан побежал через улицу. Вот он взял под козырек и, четко отбивая шаг, как на параде, стал приближаться к танку. Подошел, вытянулся, что-то крикнул. Открылся люк, и показалась голова офицера. Лицо офицера еще совсем молодое, черненькие усики вздернуты, как будто кто-то в шутку чиркнул ему под носом сажей. Офицер передернул усиками, затем махнул рукой, и Пауль Леблан заговорил тише, а поэтому и понятнее, извиняясь перед офицером, что не смог его встретить как подобает, потому что отправлял всех жителей села в поле собирать снопы прошлогоднего урожая. Офицер, выслушав, сразу повеселел, выбрался из танка, прошелся, разминая ноги, как это делает человек, долго просидевший в кресле. Усики у него вздернулись еще выше и стали походить на два черненьких собачьих ушка.
— Едем бить этих… партизан. Убили Ганса Коха и солдат. Немецких солдат. Если бы румын или итальяшек, тогда не стоило бы рисковать. А то немцев, — проговорил офицер.
— Тут их нет, партизан. Даже не было, — ответил Леблан, все еще не отнимая руки от козырька.
— Это очень хорошо, — и офицер потребовал, чтобы к нему привели старосту.
Татьяна предупреждала Чебурашкина:
— Кланяйтесь. Пожалуйста, кланяйтесь. Кланяйтесь гадине, чтобы ее обмануть, а потом убить.
Чебурашкин вышел за Паулем Лебланом, следом за ними вышла и Татьяна. Чебурашкин, как только выбрался за калитку, так тут же и начал кланяться офицеру. Сначала редко, потом все чаще и чаще, а подойдя к танку, заговорил громко и даже визгливо:
— Все в порядке, ваше высокое… благородие.
Офицер, не понимая русского языка, брезгливо посмотрел на Чебурашкина, затем, глянув на Татьяну, прищелкнул каблуками и заулыбался.
Татьяна перевела:
— Староста говорит, что все в порядке, и называет вас «ваше благородие». Это по-русски очень высоко.
— О-о-о! Молодец! А вы кто? — обратился офицер к Татьяне и, не выслушав ответа, кинулся к танку со словами: — Свиньи! Свиньи! Не люблю я их. Каждый русский — три партизана.
По улице солдаты, подталкивая автоматами, гнали жителей села Ливни. Люди шли с ревом, с плачем.
— Русский человек, — крикнул уже из люка, обращаясь к Татьяне, офицер. — Русские — это микробы: бьешь, бьешь, а они все появляются. И зачем столько людей в России?
— О да, — в тон ему ответила Татьяна. — И главное, сами бьют. Слыхали мы, — сдерживая внутреннюю дрожь, проговорила она, — убили Ганса Коха и солдат. Вот как.
— Да. Да, — печально подтвердил офицер и, подав знак солдатам, чтобы те следовали за ним, еле касаясь козырька, поклонился Татьяне.
Танк заворчал, круто развернулся и, грохоча, пополз вдоль улицы, разгоняя людей. За танком поскакали конники, разбрызгивая во все стороны весеннюю жидкую грязь.
— Грязь — грязь — грязь, — проговорила Татьяна с такой злостью, что Чебурашкин схватил ее за руку, и шепнул:
— А вы тише.
И они снова тронулись в путь.
Они шли и день и два, уверенные, что офицер на танке, узнав о том, что село Ливни сожжено, обязательно кинется в погоню за ними… И они спешили, уставали, иные из них падали, умирали. Первым умер, неожиданно свернувшись у перелеска, старичок Елкин. До этого он все перебегал от группы к группе и ободрял:
— Держись! Держись, миляги, родня моя. Не возьмут они нас голенькими-то. Я вот их топором-то по башке, — и, судорожно схватившись за сердце, он свернулся, как опаленная пламенем пичужка. Умирая, сказал: «Ну вот, тут и помру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как собака, брошенный в канаву».
Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: «Лежит здесь великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливни, от роду ему семьдесят шесть лет».
Следом за ним умерла и Васена.
— Сил нет дальше идти. К нему пойду, к Савелию, — сказала она и, подозвав к себе Чебурашкина, добавила: — Запомни, сынок, учила я тебя в люди выбиваться. Тогда что? Вот теперь выбиваться-то надо. Выбивайся и неси на плечах думу нашу туда — в Москву. Неси. Придешь на Красную площадь, встань на самое высокое место и крикни: «Народ! Все можно перетерпеть — и холод, и голод, а фашиста — нет». А теперь дай-ка я тебя поцелую, — и поцеловала своего крестника уже холодеющими губами.
Потом умерли двое ребят — маленькие, грудные. Следом за ними умерла Груша Агапова. Она все подпрыгивала, словно собираясь куда-то улететь. Да так вот подпрыгнула, упала в грязь лицом, а когда ее подняли, она была уже мертва. Ее похоронили под дубком, и тот же Чебурашкин на березовой коре написал: «Тут лежит настоящая крестьянка Груша Агапова. От роду ей сорок лет».
Так они и шли — эти люди, обожженные страданиями. Они шли молча, еле волоча окаменевшие ноги, и смотрели только в одну сторону — туда, к Москве, к Брянским лесам. Туда же, к Москве, к Брянским лесам, смотрели и дети: видимо, и им, детям, передалось настроение взрослых, видимо, и они, дети, устали так же, как и взрослые. Виктор часто высвобождал руку из-под шали, трогал мать за подбородок, требуя, чтобы она с ним говорила, и она говорила с ним: