Шрифт:
Она подтянулась на локтях, спустила ноги с кровати. Встала на ковёр, не сразу нашла домашние туфли. Подошла к стулу, взяла его длиннющий халат из верблюжьей шерсти, завернулась в него, подпоясалась шнурком, чтоб полы не расходились, — стало теплее. Подойдя к окну со стороны книжного шкафа, открыла ставни, впуская утренний свет, — а то даже спичек не найти. Отыскала коробок, зажгла примус, налила из кувшина свежей воды в чайник слава богу, за водой ходить пока не надо! Привернула фитиль, делая пламя поменьше — зачем тратить дорогое топливо? Вымыла себе чашку.
Что-то хорошее обязательно случится — не может не произойти. Ну и что, что комната кажется чужой? Они так мало были здесь вместе, и всё равно даже сейчас, в это тревожное воскресное утро, в городе, пропахшем войной, городе… «плодоношенья и дождей», — чувствуется прежнее очарование. Что ж, так всё и было. Здесь я всё обрела, здесь у меня было всё. Зачем же они в один голос говорят, чтоб я возвращалась в Америку? Ведь именно здесь я нашла… я открыла… Взгляд упал на разбросанные по полу письма: видно упали, когда она резко вставала с постели. На конверте ни адреса, ни марки — только его имя. «Послушай, я много раз тебе объяснял: на фронтовые письма марки наклеивать не нужно — а ты каждый раз забываешь».
Фронтовые письма? Его фронтовой состав должен вот-вот отправиться, — на этот раз бог миловал: не придётся наблюдать весь этот ужас. Она столько встречала и провожала поезда, столько раз натыкалась на шеренги покалеченных солдат, возвращавшихся с фронта, столько раз задавала себе вопрос: а я что делаю? Что делаю я?.. Она собрала с полу письма и разложила их веером на столе, — не для того, чтобы перечитать (слишком тяжело), а чтобы сосчитать. Восемь, десять, двенадцать, четырнадцать… Надо сегодня же ему написать.
Так что же произошло? Да примерно то же, что получается, когда надеваешь платье, натягиваешь чулки, застёгиваешь пояс, закрепляешь чулки-паутинки резинками — по четыре на каждой ноге. Всё это проделывается машинально, безотчётно. Вот и сейчас, насладившись второй чашкой чая, она впала в состояние бессознательной расслабленности, даже неги — особенно после первой затяжки, после первой утренней сигареты, выкуренной после чая. Дитя привычки, она двигалась по комнате в такт заведённому ритму: вот пояс, вот чулки — то одно возьмёт в руки, то другое, будто танец танцует с лентами или мячом. Вот чайник, там спички, тут сигареты — кстати, в пачке осталось всего три штуки. Надо сходить достать ещё.
Она вытряхнула жалкую троицу на стол, и та легла, как карты, как судьба: я буду раскладывать эту триаду, подобно тому, как гадала по чаинкам на дне чашки, как всматривалась в случайный рисунок опавших лепестков роз, пытаясь постичь скрытое в них послание. А розы всё ещё свежи!.. Она чиркнула спичкой о коробок и задержала дыхание, ожидая расслабляющего действия никотина. Потом загасила её и аккуратно положила на край агатовой пепельницы поверх вчерашних окурков — следов вечернего сигаретного дебоша, заметив краешком глаза, что полоска света между приоткрытой ставней и оконной рамой сузилась и стала ещё рельефней. На фоне затемнённой комнаты, пропитавшейся запахом чайного листа, подвивших роз, свежего дыма утренней сигареты и кисловатым душком вчерашнего курева, эта светлая полоса выделялась, как дверная щель. Открою-ка я, пожалуй, окно, решила она.
С улицы в комнату проник сырой и затхлый (его любимое словечко) воздух, чем-то напомнивший ей недавние ночные воскурения. Выходит, к ней вернулись, вместе с глотком утреннего тумана, ими обоими сказанные слова? Она жадно дышала, будто питалась воздухом — кстати, что-то по этому поводу (про то, чтоб питаться воздухом) сказал Летт Барнс в тот самый первый его приезд в Лондон. Что-то про утиные яйца — да-да, он тогда ещё купил утиные яйца, польстившись на то, что они крупнее обычных, куриных, а всё, что больше по размеру, заметил он, кажется более значительным. Так вот, это была её первая встреча с поэтом. Он тогда поразил её, сказав, что если регулярно голодать или держать себя на голодном пайке, — так сказать, питаться воздухом — то по воздействию это сравнимо с опиумом.
— Не советую, — строго заключил поэт из Дакоты, становясь похожим на грозного Данте.
Что-то, видно, заставило его страдать, а ведь это ещё было до войны. Добавьте к «регулярному голоданию» расшатанные нервы и ежеминутно ощущаемую брутальность происходящего — и вы получите более тонкий, если можно так выразиться, химический состав, хотя, конечно, «тонким» назвать это состояние нельзя. Будто одурманенная, она балансировала на тонюсенькой проволоке, двигаясь на ощупь, вслепую. По крайней мере, в этом было полная ясность. Ощущение абсолютного покоя. Пустота в низу живота, в паху, словно повторяла причудливые, каплеобразные очертания жидкости в капсуле, которую глотаешь для улучшения пищеварения. Головокружительное очищение. Разве не к этому же стремились в храмах жрецы, греки в элевсинских мистериях? {37} Разве не того же добивается йога, тибетская медицина? Разница только в одном: здесь состояние психической инициации не покидает тебя ни на минуту. И не видать этому конца.
Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.