Шрифт:
— Что же там у них за докука? — сам себя спросил дед. — Видать, придется сходить.
Он поднялся с большого расписного короба, на котором сидел во все время нравоучения, посмотрел на понурого Данилку и решительно поскреб в затылке.
— Пойдем, горе мое! Не буду тебя, дурня, тут оставлять. Приедут Никишка с Гришкой, узнают про Родьку — быть тебе битым… А надо бы…
Никишка с Гришкой Анофриевы Родьке были не родными, а двоюродными братьями, однако кулаки их с того легче бы не показались. Они-то как раз и повели жеребцов на кобыличью конюшню, они-то при нужде и подтвердили бы, что беспутный Родька с ними ездил и в грехах не замечен. Февраль был — как раз то время, когда первые кобылки в охоту приходят.
Деду не было нужды приказывать, и без того всякое его слово на конюшнях исполнялось. Данилка побежал за тулупчиком и шапкой. В первую свою зиму он получил от деда покойной бабки шубейку, голову платом в мороз заматывал, а поскольку трудился за хлеб да за кров, то заработать на одежонку не мог. Лишь к третьей зиме дед раздобыл ему совсем справный овчинный тулупчик. О жалованье же для парня мог бы сказать кому следует в Конюшенном приказе, да все как-то не говорил.
Когда Данилка вернулся, дед уже стоял в длинной заячьей, бурым сукном крытой шубе, придававшей ему дородства, высокий ворот — козырем, островерхая шапка с широкой меховой опушкой надвинута на лоб и редкие волосы под нее тщательно убраны, сам — маленький, но виду достойного, даже несколько заносчивого.
Аргамачьи конюшни были в самом Кремле, у Боровицких ворот, а жили Родька Анофриев со своей Татьяной, как и положено, в Конюшенной слободе, до которой добежать было — не успеет кочет трижды прокричать, как ты уж и там. Раньше, еще до Смутного времени, там и государевы конюшни были, а после того, как поляков прогнали, лошадей, нужных для Верха, велели держать прямо в Кремле.
Данилка редко выходил из Кремля. Незачем было. Он и по сей день дичился все еще чужого города. Если выйти в город, скажем, через Спасские ворота — так там же торг да Гостиный двор, сущее скопление соблазнов для живущего хлебом, да луком, да квасом Данилки, да и денег же нет ни гроша!.. Через Троицкие — иного рода соблазн, Троицкими воротами приезжие боярыни в гости к государыне Марье Ильинишне едут, взрослых дочек с собой берут. Там постоянно кто-то из верховых женок или девок околачивается, то с одним, то с другим поручением от верховых боярынь. Пронесется, скользя по тропинке меж сугробов, девка в шубке внакидку, мотнет русой косой до подколенок — а парню одно расстройство.
Спасские ворота были для бояр, для дьяков с подьячими, для купеческого сословия, Троицкие — для царицыных гостий и патриарха, а вот Боровицкие — те хозяйственные. Того гляди, прижмет в самом створе к стенке воз с дровами или погонят, ругаясь, прочь с дороги бабы-мовницы, везущие стирать на речку царское постельное белье в опечатанных коробах.
Шум с Татьянина двора слышен был ну не за версту, так немногим менее. Не только бабы орали и вопили, а и цепные псы, изумленные суетой, заливались лаем.
— Анютка, что там у них стряслось? — окликнул дед пробегавшую в ту же сторону молодую бабу, тоже свою внучку, но от другого сына.
Баба, придерживавшая у шеи ворот накинутой на плечи шубы, сразу не смогла остановиться, проехала по утоптанному снегу, но повернулась — и Данилка изумился ее лицу. Будь он в словах поискуснее, назвал бы такое выражение восторженным ужасом.
— Ой, дедушка, беда! Устинью Гавриловну изверги порешили!
— Какие изверги? Как порешили? Да ты стой, дура! — прикрикнул дед, которому ноги уже не позволяли с молодыми бабами вровень бегать.
— А я откуда знаю? Нашли ее, голубушку, в переулке, и острый ножик в самом сердечушке торчит! Ахти нам!
Во дворе не пропихнуться было от баб, зажавших в угол Стеньку Аксентьева, земского ярыжку. Он-то и принес скорбное известие. Дед, громко костеря баб, пробился к Стеньке и вывел его из толпы.
— Ну, сказывай! — велел.
— От дуры… — проворчал Стенька, поправляя торчащие из-под колпака с меховой оторочкой длинные кудри. — Ко мне лезут! Орут! Словно это я ее нашел! А ее утром стрелецкий караул подобрал! Лежала, сказывают, кверху задом, во всем безобразии и непотребстве, только что снежком припорошенная. Пусть еще рады будут, что Якушка сразу Устинью признал. Так то ж тетка Устиньица-то, кричит! Родькина тещенька-то Анофриева! Не иначе — его труды!
— Ножом в сердце? — усомнился дед.
— Каким тебе ножом, дедушка? Удавили тетку. Послушай, Назарий Петрович, мне тут недосуг. Тело новопреставленной до сих пор у нас на погребе лежит, нехорошо. Вели Татьяне — пусть одежонку принесет, а то вид срамной. И обмыть надо. Вся она в дерьме, прости Господи… Негоже ее такую в церковь везти.
— А куда ж одежонка-то подевалась?
— А я откуда знаю? На ней одна рубаха распояской, и та снизу доверху располосована. И голова непокрыта. И босая она.
— Где ж стрельцы ее такую подняли? — уже напряженно обдумывая некую мысль, спросил дед.
— А не поверишь — у Крестовоздвиженской обители! Видать, ночью ее всполошили, как была — так и бежать кинулась.
— Далековато забежала! — удивился дед. — Где Конюшенная слобода, а где Крестовоздвиженская? Да ночью, да телешом по морозу?
— С перепугу и не в такие палестины забежишь, — отвечал Стенька. — Опять же — не в Китай-город же тетку занесло. Ничего в этом несуразного нет. Стало быть, бегать не разучилась… прости, Господи, ее душу грешную…