Шрифт:
Сваей тревогой Ефросинья Ивановна поделилась со мной в первый же день, как я обосновался у нее. От нее я услышал и о бродячем фрице.
— С зимы, как прогнали немцев, стали его у нас замечать, — рассказывала она. — В первый раз заметили женщины, когда в поле к ометам за соломой пошли. Только подходят — как стребанет из соломы кто-то в немецкой шинели и — за омет! Женщины скорее в деревню обратно, сообщили в сельсовет, тот — в милицию. Приехала она верхами. Все объездили — никаких следов… Обругали наших баб: помстилось-де! А какое — помстилось… И еще того фрица видели возле деревни, у молочной фермы, пустой. Только издали видели. Близко он не подпускает, будто сквозь землю проваливается. А одна женщина на своем огороде его ночью видела…
— Что ему на огороде делать? Там же ничего не осталось.
— Кто его знает… А у сестры моей, отсюда через четыре двора, ночью кто-то в погреб лез. Услыхали, из хаты вышли, спугнули. А днем посмотрели грязь тогда еще стояла, — а в ней следы от немецких сапог, с заклепками.
— Ну и напуганы же вы… Мало ли кто сейчас в немецких сапогах может ходить! Может быть, кто-нибудь из своих в погреб лез?
— Из наших, березовских? Да что вы! У нас такого отродясь не водится. Немец это! — убежденно стояла на своем Ефросинья Ивановна. — Умом тронулся или от своих отбился. А то и нарочно оставленный, высматривать. Может, у него где-нито в старом омете логово и радио там спрятано, чтоб своим сообщать, может, он своих дожидается? А что напуганы мы — так это верно. Да как было не напугаться…
Слух о бродячем фрице в первые же дни, как мы сюда прибыли, обеспокоил и нас. А вдруг противник и в самом деле оставил своих разведчиков? Было приказано прощупать ометы, прочесать лощины, овражки, проверить все оставшиеся от прошлых боев землянки и окопы. Но никаких признаков таинственного немца найти не удалось. Видимо, он — плод фантазии местных жителей. Точнее — плод их страха перед тем, что оккупанты вернутся. Ведь так случалось, и даже недавно. Но мы верили — теперь, после Сталинграда, нам уже не придется отступать.
Пытаюсь убедить в этом мою хозяйку. Но удается это плохо — опасения не покидают ее. Впрочем, ее можно понять.
На руках у Ефросиньи Ивановны две дочки: Катюшка, трех лет, и старшая, Настя — ей уже девятый. А муж у Ефросиньи Ивановны, как и у многих здешних женщин, в армии, взят в самом начале войны, и получила она от него только одно письмо, неизвестно из каких мест, а потом пришли немцы. А сейчас, уже три месяца после освобождения, каждый день ждет Ефросинья Ивановна весточки от мужа — некоторые ее односельчанки уже получили письма от своих фронтовиков, а ей все нет и нет…
О муже она вспоминает часто.
— Мы с ним хорошо жили… — глаза ее остаются печальными, но на щеках опять показываются еле заметные ямочки. — Непьющий он. Меня жалел… Не то что у некоторых — одна маята… Да что там! Пусть бы и пил, только б живой пришел. А то ведь — ни весточки… Что, как его уж и на свете нет и трава на могилке выросла? Нет, нет, и думать не хочу! Вернется он! Хоть раненый, хоть какой… Хозяйство порушено, так вместе подымать будем. А мои руки на что? Война-то научила… Слыхали, верно: «Я и лошадь, я и бык»?..
Да, я и слышал это, и видел своими глазами.
Ефросинья Ивановна вспоминает:
— Немцы у нас долго стояли. Всю скотину, птицу поели. На всю Березовку четыре петуха осталось да кур десятка полтора — уж бог знает, как хозяйки их спрятать сумели. Но теперь у кого уцелели — уже наседки сидят. Разживусь и я цыплятками, хоть парочку выпрошу, чтоб не перевелось куриное племя и на моем дворе.
— А у вас немцы жили? — спрашиваю я.
— Сколько их в моей хате перебывало! Одна часть уйдет, другая придет. Чисто саранча, ей-богу. Ввалятся: Матка, млеко, матка, яйки! А какие яйки? Те немцы, что допреж побывали, все уже обожрали начисто. Злющие попадались выгонят меня с девчонками хоть под дождь, хоть на мороз… Я на огороде земляночку вырыла, печурку слепила — там и ютились. Последние немцы, правда, два пожилых обозника, Франц и Генрих, месяца четыре жили и нас из хаты не гнали. Франц все вздыхал: «Война — нет хорошо». А вот после, как ихнее отступление началось… И натерпелись же мы страху! Думала — поубивают нас…
Она замолчала. Я ждал, не решаясь нарушить вопросом ее тяжкие воспоминания.
— Самое отступление у них шло зимой, когда в Сталинграде их побили. Франц и Генрих уже уехали. Надеялась я — может, бог помилует, остальные немцы мимо пробегут, ан нет… Вечером, только мы спать легли, слышу — на улице машины. Ну, молюсь, пронеси, господи! Не пронес. Вваливаются — один впереди, в бабьей шубе овчинной, автомат наставил: «Вег, вег!» Обмерла я… Да замешкалась — надо же девчонок одеть, не лето! А он как стрельнет в потолок! Должно, с того взлютовал, что гонют их, А одну женщину у нас и впрямь убили, тем же вечером: что-то им поперек сказала.
— Натерпелись вы…
Теперь я понимаю, почему, когда я увидел свою хозяйку впервые, мне показалось, что ей, наверное, лет за сорок. А оказалось, Ефросинье Ивановне нет и тридцати — мы с ней почти ровесники.
— Самое страшное перетерпели, — говорит она. — Сейчас вот забота — до первой травы дожить. Щавель пойдет, крапива — все будет из чего похлебку варить. Картохи-то у меня самая малость осталась, что в яме сумела схоронить. А хлеба… сам видишь, какой у меня хлеб.