Жук Алесь
Шрифт:
***
На берегу озера, под солнцем, на молоденькой травке, читал «Витраж» Янки Брыля, подписанный мне: «с симпатией и надеждой».
А вдоль воды туда-сюда медленно прохаживалась молодичка с такими изящными формами, что на ней казался лишним довольно условный купальник. И посматривала улыбчиво и приветливо.
А я, дурак, лежал и читал Брыля. И понял, что дурак, только вечером дома.
***
Грустное августовское солнце, светлая молочная краснота рябин, желтые сухие березовые листья в мягких вересковых соцветиях. И тревожный шум листвы под ветром, уже временами тугим и сильным. Цветет зверобой, синеет цикорий, доцветает фиолетовым цветом вдоль дороги дикий горошек.
Заломалось лето краснеющей гронкой придорожной рябины.
Подумалось о том, как человек бездарно в сутолоке дней не замечает, что ровно, но неумолимо утекает в невозвратность жизнь со всей ее красотой. Проходит молодость, зрелые годы и неумолимо упрямо приближается одинокая и холодная старость.
Удивительно, что, имея уже и годы, все еще чувствую себя мальчишкой во взрослой жизни. Что подло, плохо, чего не должно быть, — знаю, что правильно — нет! И дай Бог до самой смерти не знать этого окончательно правильного.
***
Ветер плотный, шумящий, и листья под ним ходят волнами. Солнце уже не мучает жарой, греет тепло и мягко, грустно, а ночью даже и на балконе третьего этажа душновато, и луна красноватая, как глаз от бессонницы. Невольно припоминается полевой ночлег в свежей пахнущей соломе.
***
Сентябрь сухой, ветреный, с большими серыми журавлями в поле, перепаханном на зиму и сизом, как крыло дикого голубя.
При чтении какое-то обостренное восприятие, словно до этого ничего никогда не читал, почти что ощупью каждое слово, интонацию, точку. Может, эта обостренность от того, что накануне читал Мориака и странички Камю.
Подумалось о длинноватой цитате Андре Моруа из Мориаковой «Пустыни любви» и его ремарке к этой цитате: «Эти двое в ту ночь так и не смогли преодолеть пустыню любви». Мне далеко до Мориака, вроде бы нечего даже и пытаться писать об этом, но оно будет мучить меня, и буду писать об этом, потому что испокон веков у каждого человека своя «пустыня любви».
***
После короткой поездки домой, в свои поля горько и просто понял: в жизни у меня всегда будут бумага, ручка и писание. От этого какое-то глухое сожаление о том, что можно просто жить, радуясь друзьям, подругам, компаниям!.. От этого понимания стало легче, как от свежего дуновения ветра, сентябрьского, с еще теплым привкусом.
В разговоре Микола Аврамчик удивлялся силе книги Брыля, Адамовича, Колесника «...Я из огненной деревни» и, немного смутившись, признался, что читал вчера вечером один в комнате и временами плакал.
Мы с Николаем Яковлевичем люди очень разного возраста и разного жизненного опыта, но и со мной при чтении было то же самое.
***
Пишу в эту свою красную тетрадь, а на первой странице стоит дата, когда я не был еще в армии, когда далеко было до книги, до членства в Союзе, до возможности заниматься своей работой. И тогда далеко еще было до понимания, что так и не случилось в жизни чуда, что сердце так и осталось одиноким охотником в холодном поле, где потемневшая от первых приморозков озимь, которой еще предстоит стать урожаем. А сердце все не хочет смиряться, не хочет остывать от желаний душа, только все чаще и чаще берет все на откуп разум и трезвая голова, распоряжается и принимает последнее решение. Что же, поохотимся и в холодном поле, от этой прохладности должны становиться яснее голова и свежими простые человеческие мысли.
***
Михась Стрельцов, немного хмельной, но трезво, говорил о своей оригинальности, о том, что он это доказал, — и пускай попробуют написать так те, что бросают камни в его огород, обвиняя в эпигонстве. Душевная тонкость, оригинальность таланта, равного которому у нас нет. Только грустно от мысли, что самое лучшее яблоко, если оно подточено жизнью, падает первым. Это, наверное, знал и Михась, когда писал свою «Загадку Богдановича». Верить в обратное очень хочется, и этим утешаю себя.
Да и не вечность тому назад, в те тридцатые годы, а многим позже, уже после войны, за закрытыми дверями писатели обсуждали книги коллег, писали протоколы обсуждений, один экземпляр выносили автору ознакомиться, а один, по старой заведенке, пересылали «туда». И эти живые не призраки ходят и теперь рядом, здороваются, и у них такие приличные и породистые морды.
***
Сидели над тихой водой, под тихим желтолистом. Так покойно и хорошо, что было слышно, как падает и тычется в ветки желтая листва. Говорили о вечном и даже о мужестве человека на земле. И каждый сам себе на уме, не хватает мужества жить, как считаешь нужным, притворяешься, что вынужден подчиняться обстоятельствам, условностям жизни. Так удобнее. Постарели, полысели, научились притворяться. А совсем недавно о своей ординарности и слушать не хотели, не то что говорить о ней, если же и не думали о гениальности, то надеялись сделать что-то значительное, стоящее. А теперь покорно признаем свою ординарность, даже посредственность, оставляем за собой только порядочность, но и сами не уверены, что всегда порядочны.
***
Тяжело думать, что из народа можно вытравить его историю и не оставить надежды на будущее. Это все равно что вытравить человека из человека, убеждая, что он и есть вершина всему. Падение начинается с того, что человек забывает, откуда он родом, стыдится слова, которое он услышал впервые. Иногда становится страшно, что живешь рядом с мертвыми.
Страшно сделаться привычным ко всему, грустным и никому не нужным человеком. В геометрической прогрессии растет индивидуализм, эгоизм одновременно с умением человека добывать себе комфорт любой ценой, что в космических масштабах порождает потребительство. И одновременно развивается изощренная жестокость, инстинкт поедания ближнего своего.