Шрифт:
– Я спрашиваю, – обиженно рассказывал мне потом поэт, любивший поговорить о болезнях, – скажите, доктор, откровенно, это паллиатив или настоящее лечение? Господи, я ведь, слава Богу, знаю, не в первый раз имею дело с лекарями. А он отвечает: «Забудьте люмбаго навеки». И мы отправились немедленно в гости. А через два часа меня на руках снесли с лестницы и отвезли домой. Ну зачем это нужно? Говори правду, ведь я же знаю, слава Богу…
Думаю, что о слабостях профессионалов, мастеров, адвокатов, художников он действительно многое знал и готов был простить все грехи людям, вполне овладевшим своим ремеслом.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга «Некрополь». Я вел тогда критический отдел в «Иллюстрированной России». В его книге воспоминаний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает.
Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьезным.
Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Когда выносили гроб, я подошел к Рудневу, решив воспользоваться случаем и спросить о судьбе своей затерянной рукописи. Но Руднев, бледный, взволнованный, печальный, мягко улыбнулся и решительно заявил:
– Не сегодня, Василий Семенович, не сегодня, когда-нибудь в другой раз.
И мне почудилось, что Ходасевич опять мучительно кривится от острой боли и вскрикивает: «Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем…»
На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках гольф Сирин; очень взволнованно он сказал:
– Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…
Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти.
– Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! – упрямо повторял он.
Фельзен, шедший рядом, тихо что-то сказал, примирительно-рассудительное, и мы смолкли. Но мне поведение Сирина очень запомнилось и понравилось. Существовала легенда, что он совершенно антисоциален, ни в каких общественных делах не участвует и вообще интересуется только собой и своей графологией. Очевидно, это не совсем так. В данном случае, например, он выполнил то, что почитал своим общественным долгом.
С кладбища я, Фельзен и, кажется, Р.Н. Гринберг поехали назад в кафе «Мюрат»; там, на террасе, под тентом, мы пили коньяк и наслаждались небом Парижа, особенно прекрасным после очередных похорон. (У меня дома хранился огарок церковной свечки, которую я в первый раз зажег при отпевании Поплавского.) Думаю, что друзья после похорон должны выпить в память усопшего. Старинный обычай справлять тризну – есть блины, пить водку, петь и играть на могиле покойного мне кажется мудрым и достойным подражания.
Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь.
Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подвигом. Это когда «Числа» во главе с Ивановым травили автора «Подвига» самым неприличным образом.
Ходасевич единственный в эмиграции критик (не считая В. Мирного) разругал так называемые романы Алданова. Статья в «Возрождении», посвященная главам «Начала конца», где Ходасевич заявляет, что такому писателю нет пути в русскую литературу, наделалав свое время много шума в эмигрантском корале [65] . Фондаминский на очередном собрании «Круга», разливая чай, оживленно осведомлялся:
– Как вы думаете, кого имел в виду Ходасевич в своей статье, героя романа или самого Алданова?
На что Зензинов в сердцах отвечал:
– Вот видишь, ты сам способствуешь распространению сплетен.
В этот вечер Алданов зачем-то забежал к Фондаминскому до начала нашего собрания: может быть, чтобы поздороваться с приехавшим из Берлина Сириным. Пожимая его руку, Марк Александрович похвалил начало «Дара», появившегося в той же книге «Современных записок».
– Замечательно, замечательно, и читаете вы замечательно! – повторял он часто и быстро, опасливо озираясь, точно ожидая погони.
Моя повесть «Вольно-Американская» тоже печаталась в этой книге журнала, и в другое время Алданов не преминул бы обратиться ко мне с прохладным комплиментом. Но теперь, после статьи Ходасевича, ему было не до западноевропейских тонкостей.
Этот сбитый с толку, раненый, неуверенный в себе, страдающий одышкою, пухлый господин в котелке, всю жизнь занимавшийся не своим делом, я разумею его романы-кирпичи типа «Ключ», напомнил мне эпизод из «Анны Карениной», когда дворяне собираются забаллотировать своего старого предводителя, а он в панталонах с галунами, похожий на травимого зверя, мечется по залу и с надеждою взглядывает на Левина, не разбирая, враг это или друг.
В этом победа писателя. Пруста или Толстого вспоминаешь почти ежечасно – в постели, на службе, в клубе… Они постепенно «перекрывают» всю жизнь.