Шрифт:
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
Мы обнялись втроем и больше не падали.
По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
Странная длинная щетка похожа на горжетку.
Консьержка называет ее Натальей Сергеевной. Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
У лифта Наталья Сергеевна протягивает двадцать пять рублей за услугу.
Я отворачиваюсь, чтобы идти.
Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание».
Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
«Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как “решка”, кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же “решкой”. Сейчас эта “решка”, время от времени размышляя об “орле”, сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
То есть я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: “плоские” выдумки Евклида и Александра Великого, “сферические” – Лобачевского и Магеллана, “временные” – Минковского и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна – не когда она истинна – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.
Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего не известно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – “не наблюдаемое не существует”, можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
То есть я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там, то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще темно выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы... Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
То, что получается в результате их сборов, – соты, являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это “сок созревших для зренья пустот”, то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро – стоило ему только открыть ставшие сладкими уста – они вылетели в строчку – стихами, стансом, – и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.
Эта связь еще более укрепляется наличием “велящих просодии пчел Персефоны”: увы, только укрепляется, приумножая пространство тайны, но не проясняется.
В связи с этим рукой подать – по пословице: чем дальше в лес, тем больше чуда – до следующей не менее смутной догадки. Не в пчелах ли кроется эта улавливаемая где-то на самых антресолях сознания сложно-перекрестная связь двух пар: места – времени ⇔ звука – смысла?
Хотя и поверхностно, но в общем-то внятно валентные связи этих пар обнаруживаются в следующих сентенциях:
“Совпадение вещи и места – и только это – делает их значимыми в области смысла”;
“Место есть ловушка смысла вещи в пространстве: смысловая линза, через которую разглядывают тайну вещи”;
“Смысл есть понимание в звучащей ауре тайны”;
“Звук есть место смысла вообще и в пространстве в частности”;
“Время есть мысль о месте вещи” (см. 1 и 2);
“Звук, просодия есть время, которое проистекает – как квантовая волна из элементарной частицы – из смысла и которая в него же – через понимание – возвращается”; а значит:
“Звучащее слово есть временная составляющая пространства, оно разворачивает его осмысление”.
(Сходные соображения, между прочим, гениально изложены Хлебниковым Велимиром в его “Топологии звукосмысла”.)
Да, пожалуй, без пчел здесь точно не обойтись. Их медиумические функции между пространством и смыслом особенно прозрачны. Подобно словам – летом в конец стиха за взятком смысла, они покидают сознание-улей и кусочками понимания возвращаются в него, облетев окрестность произрастающей, как на кипрейном лугу, в месте-времени тайны. Вот отчего уста, владеющие даром просодии, – сладкие: потому что лакомы пчелам, а златоуст – это, очевидно, медоточивый и, следовательно, золотистый образ.
Все, что касается пчел – и смысла, и времени, и звука, и места, – конечно, ужасно увлекательно, но не менее – страшно поверхностно. То есть, отметив их такую явную связь, совершенно неясно, куда податься дальше. Это похоже на беготню по льду за зайчиком от стекол собственных вымазанных солнцем очков.
(Размыслительный зуд, однако, никак не сдержать, и он упруго мечется – хотя и в скобках – по этой теме вокруг Самсоновой загадки: “Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое”. И не третий, и не седьмый день я морочаюсь этой тайной – одно то хорошо, что взятки с меня, как со скопца, гладки: ни тридцать синдонов, ни тем более столько ж перемен платья не имею, да и брачный друг из меня никудышный: не едок, не пьяница и косноязычен, как ворона, настолько, что речей застольных и полминуты сдержать не в силах.)
Так что пчел мы пока, как числа, поместим в уме и займемся, вернувшись из отступления, одним только местом: тем, как оно, ставя жизнь на попа, норовит распахнуться пылающей пустотой, от которой, как от скользящей в ногах высоты, – карусель и обморок.В молодости я нередко бывал до тоски бездомен, чаще, чем это формально выглядело со стороны. Причиной моей бездомности не было физическое отсутствие места жизни: никуда не переезжая, я мог запросто сменить раз десять сряду область своего умозрительного помещения.
Это можно назвать метафизической неусидчивостью – когда сидишь на стуле в кухне и смотришь в окно на звезду на самом краю чернильного облака, и непонятно, то ли ты там, то ли здесь, то ли в облаке, то ли размазан широкой дугой меж эмпиреем и градом.
Когда особенно припекало, я с завистью думал о пчелах.
До сих пор я считаю, что есть мед – кощунство, что-то вроде каннибализма.
До сих пор, хотя, казалось бы, уже пора на боковую, я мурашками по коже вспоминаю об одном из полигонов своей бездомности, где впервые со мной случился приступ места.
Но прежде чем вспомнить, следует сделать несколько пояснений относительно обстоятельств этого воспоминания.
Итак, все началось с острого чувства отсутствия собственного места-времени, его невозможности. Существенно еще то, что об ту пору я был чрезвычайно поглощен одной научной темой, связанной именно с попыткой разработать принципиально новый подход к топологическим свойствам Вселенной. Тут трудно отсечь причину от следствия, но связь с моей более ранней идеей – о податливости свойств места идее о нем – очевидна. В трех словах, новизна моего так и оставшегося на полдороге научного метода состояла в допущении не-континуальности пространства-времени, в допущении, что во Вселенной не только присутствует явное нарушение фундаментального принципа изотропности, со всеми вытекающими отсюда последствиями – неполного соблюдения законов сохранения на очень мелких – десять в минус тридцать седьмой порядка – масштабах и т.д., но и как причина этого нарушения – самая настоящая “дырчатость” пространства-времени... Что Вселенная – это не однородный кусок мыла, а мелко-дырчатая губка, не плавленый сыр, а “Российский”, не “вода без газа”, а самая настоящая “газировка”, начиненная пустотой-взрывчаткой, как углекислотой: ее вроде бы и не видно, но стоит только, взболтав, открутить крышечку опыта-восприятия, как – так долбанет, что... Короче говоря, если без тупых, предназначенных облегчить неискушенное понимание аналогий, – пришло мне однажды в голову, что место-время в нашей Вселенной начинено не обнаружимыми обыкновенными средствами пузырьками самой настоящей пустоты, т.е. такими мелкими областями абсолютного ничто (где ни материи, ни вакуума, ни даже черта с рогами и духу быть не может), что за счет своей всепроницающей мелкозернистости она, пустота, оказывается повсюду.
Вот и все. Пустота, получалось, всегда на мази, и все что ни на есть живого – теплого и влажного – все оказывалось пронизано ею.
Вот и все. Не знаю, как вас, но меня от одной только мысли об этакой возможности забирало так, что я и вздохнуть от ужаса не мог два года.
И вот меня угораздило именно эту тему сделать предметом своей диссертации. Что в общем-то меня – и, собственно, тему – как раз и погубило. Погубило нас с темой не то, что мы были выдумкой вызваны к жизни, но наша вынужденная публичность. Вместо того чтобы, втихомолку лелея друг друга, не спеша, с толком и осмотрительностью двигаться к неуязвимому обоснованию, я, вместе с темой в охапке, трепеща и смертельно боясь упустить, заявился к своему научруку, а он возьми и скажи, что это ужасно, мол, все интересно.
Тогда я не знал, что мой научрук уже, так сказать, не в себе лет десять, то есть попросту сумасшедший. Так бывает. Живет-живет человек и ни черта про себя не знает. Зато знают другие, но молчат из такта. Так вот, профессор мой (да будет благословенна память об этом добром человеке) стал мне раз за разом поддакивать при обсуждении, а я и воодушевился. Но кто же знал, что он не особенно-то и вникает в суть дела, а интересуется лишь голой метафизикой следствий! А остросюжетности этих следствий поистине хоть отбавляй. В результате я стал гоношиться, набрал целых два прокола и впопыхах зарвался: вышел в одном месте из заковыристой, но абсолютно на поверку ложной предпосылки. Все. Это был конец. Меня отрецензировали так, что для иносказания и слов подобрать не удается. Угробив в результате все время, я защищался по совсем другой теме, тяп-ляп состряпав ее в две недели. После, ясное дело, в результате нервного срыва сыграл, как в ящик, в психушку и там отмокал с месяц. По выходе стало легче. Но тема «дырчатости», оказалось, уже намертво пустила меня в оборот и стала требовать реального апробирования – на собственной шкуре то есть.
Так ли, иначе ли, но дело неизбежно стряслось как раз после моего возвращения с улицы Восьмого Марта – в комнату в Телеграфном переулке. Примерно спустя месяц после повторного новоселья я вдруг ни с того ни с сего стал чувствовать себя в ней примерно так же, как хвост волчий в проруби... (Господи, если бы Ты дал мне тогда чуткости предвидеть!)
Теперь я понимаю – комната, как и вообще любое жилище, ложно претендующее на святое понятие Дома, была только поводом для того, чтобы мысленно разнести в пух и прах вместе с ней, самозванкой, само привычное понятие места. Но не только в этом, конечно же, дело.
В общем и целом ничего особенного эта комната – в коммунальной “двушке”, но с отдельным входом – собой не представляла. Я снимал ее у одной дамочки-портнихи, к которой, бывало, приходили вполне замечательные клиентки (например, однажды к ней пришла на примерку моя жена). Ничего гнетущего на первый взгляд в этой комнате не было: высокий потолок с аляповатой лепниной и большим облачным пятном от сырости, которое пульсировало в зависимости от времени года – от лысого Аю-Дага до лохматой Карлы-Марлы; немного мебели, самой безобидной; карамельный бок бездействующей “голландки”, где на облупленных изразцах мне отыскался любимый персонажик – залихватски вышагивающий в скороходах мальчик с пальчик; и висело у входа большое, до пола, зеркало с ржавой, облупленной амальгамой, в котором плавала ряска и в которое иногда заходили окунуться клиентки моей хозяйки...
Да, вроде все было в норме, никакого подвоха... кроме меня самого. Беря разбег перед приступом, моя выдумка для начала мудро принялась за сны. Спаться мне в этой комнате стало ужасно: ночью бессонница, перемежаемая страницами Чехова, долго пряла в глазах слепые сети – в них барахтались полуживые остатки дня; а по утрам я просыпался как-то особенно мучительно, словно всплывал, задыхаясь, из страшной глубины... Если случалось проснуться затемно, то я почему-то боялся, что проснулся совсем не там и до нужного места нужно еще доспать. Срочно заснуть не всегда удавалось. Силясь вновь окунуться в дрему, я представлял себе, что вот как расхрабрюсь, встану, выгляну в окно, а там ничего, кроме отражения и одной звезды, не узнаю. Я ежился и, втягивая голову под одеяло, как в сон, засыпал снова.
И тогда мне могли присниться птицы. Белые, в темноте они, вспархивая и перелетая, размешивали цвет утренних сумерек. Он становился все более светлым, и вот уже можно было различить двух голубей, припозднившихся на книжных полках: поискав в оперении, как за пазухой, они постепенно становились прозрачными и, снявшись с края, шумно взлетали в невидимость – туда, куда прежде – по мере того как светало – исчезали один за другим остальные.
Помню, окончательно проснувшись, я брел в ванную. Кран протекал, и вся раковина была усыпана линзочками брызг. Мне было жаль включать воду. Я думал о росе. Я вспоминал, как она выглядит на осоке и, наклоняясь, искал угол зрения, под которым бы блеснуло капельное серебро. Угол не отыскивался. Он и не мог отыскаться, потому что эмаль – гладкая и не способна, в отличие от жгучей шероховатости листьев осоки, дать серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках.
Затем я мылся холодной, остывшей в трубах за ночь водой.
Я ждал, когда она наконец потеплеет, и только тогда чистил зубы...
Как ни странно, причина жутких ощущений в этой комнате меня никогда не интересовала, как не интересует лягушку, попавшую в кувшин с молоком, – откуда, собственно, молоко. Я с диким, скачущим на отметке самоуничтожения любопытством наблюдал за тем, что со мной происходит. Это напоминало страшно увлекательную игру “холодно-горячо”, где спрятанным сюрпризом был, скажем, пузырек с жидким нитроглицерином.
Постепенно, питая свою депрессию отзвуком трагического конфуза, сразившего мою диссертацию, я закономерно загнал себя в угол. Следствие, подготовленное соответствующими обстоятельствами, было ужасно: я стал мучиться своей бездомностью, как мигренью.
Когда она случалась, как приступ, я, сидя за столом, мысленно не находил себе места за спиною в комнате, начинал ерзать, екать, оглядываться и вдруг, подскочив, принимался мотаться из угла в угол, не в силах не только работать, но и просто находиться в усидчивом положении. Я вел себя в такие моменты мучительно малодушно, как домашнее животное, взаперти предвосхищающее землетрясение. Я то срывался со стула и садился на корточки, пытаясь разглядеть ладонью подлые вспучивания пола, то снова садился на постель, то подходил к двери и, прислушиваясь к внешнему рокоту, застывал, не слыша ни мысли от гула. Вдруг что-то внятное начинало оформляться в сгустках этого стороннего шума, слышался хор, шаги и какие-то прокрадывающиеся разговоры, степень страха зашкаливала, и, от ужаса хохотнув над собой, я вновь, стараясь заглушить прислышавшееся, принимался вытаптывать ковер, с особенным удовольствием разбега наступая на звонкие открытые по периметру участки паркета. Иногда с замиранием чувствовал, как подошвы начинает жарить жар, как тапочки липнут и вязнут горячей резиной, – и, метнувшись в сторону, менял траекторию на более прохладную, но вскоре вновь начинал подскакивать, как на раскаленной гальке пляжа, и бежал, как к воде, к порогу, чтобы влезть поскорей в ботинки.
Но, влезши и оттопав какое-то время еще, я вдруг застывал, до слез пораженный возникшим взглядом со стороны... Внезапно очнувшись, я видел – из громадного, уже раздавшегося над коробочкой комнаты пузырчатого, бурлящего извне, как крохотный, с мизинец, человечек вышагивает в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, и незавязанные шнурки, цокая жестяными кончиками по паркету, мотаются из стороны в сторону, мотаются...
Или – сердце сбивалось с ног, отыскивая нужный волнению ритм, и я раздирал ворот рубашки. Палящее дыхание безумия выдавало испарину на холодном лбу, и я в ожесточении бросался двигать мебель: казалось бы со стороны, наобум, без плана, но на деле с каким-то изощренным, развиваемым на ходу порядком, словно в блице ставя шахматные фигуры, распихивал по невидимым квадратам стулья, судорожно пытаясь задвинуть ими в обороне места какую-то пучащуюся зевком прореху; стол от окна ставился зачем-то торцом к двери, кровать изголовьем в угол взгромождалась на диагональ моих 18 метров, а книжный шкаф и жидкая этажерка, осыпаясь, будто яблони, книгами, трудно пристраивались к ней в виде крылышек буквы Т; но вскоре, не успев продышаться, снова кидался все переделать, потому как мерещилось вдруг, что я, лежащий головою в угол на этой букве, ужасно кажусь вверх-ногами-висельником, – и темная путаница пролитого под подошвы неба бросалась мне набегом крови в разум и долго там еще качалась, наливаясь темным обмороком зрения, покуда я, неумело, но молитвенно матерясь, рывками сдвигал этажерку и шкаф, вновь обтрясая с них книги, теперь куда-то вбок, к подоконнику, не соображая, что свет из окна так едва сможет проникнуть, но было наплевать – лишь бы снять поскорей себя с виселицы...
В общем и целом поверхностное описание комнаты в таком моем эксцентрическом состоянии – и меня в ней – могло бы быть таким: “картезианский водолаз” – эластичный пузырек с подвешенным грузом – во взболтанной бутылке с шампанским.
Поздно или не очень я спасительно уставал, или хозяйка за стенкой, совсем изведясь гвалтом и грохотом моей очередной перестановки, беспокойно стучалась, интересуясь, в чем дело. Опрокинутый отчаянием, открывал. Милица взглядывала сквозь меня с порога воплотившейся укоризной. Я разводил руками и, отделываясь от постыдности, снова сетовал, что, мол, неуютно и сил моих больше нету. (Уже год хозяйка представляла себе меня сумасшедшим, но ценным научным работником какого-то секретного института и, любя, время от времени обеспокоенно советовала ожениться.)
Нелегко протиснувшись в щель упертой в торец стола двери, она усаживалась на островке моего кошмара и со знанием дела, внимательно закурив, начинала излагать свой собственный вариант обустройства. Я, постепенно отходя, едва слушал и злобно поглядывал на стул, на котором сидела Милица, соображая, куда бы еще его можно с пользой из-под нее приткнуть, чтоб предупредить очередное вспучивание места...
Однажды я так изнемог, что сел на пол и заплакал. Слезы брызнули по щекам, как ручейки сока из сжатой горсти винограда.
Я размазывал их кулаками по скулам, размазывал с силой, словно наказывая себя. Увы, сколько бы я ни плакал, облегчения не наступало. Но все-таки плакать было лучше, чем беситься от страха, мечась сломя ум по комнате. Я ревел от души, сидя на полу по-турецки и несильно раскачиваясь. Плач не мешал думать, особенно вспоминать. Вспоминалась всякая всячина. Например, как мама когда-то сердито возражала моим детским слезам: “Ничего, побольше поплачет, поменьше пописает...”
Я вспоминал эти ее слова и улыбался.
Время от времени я оглядывал плывущую сквозь слезы комнату, и она мне казалась чревом большой рыбы. Я думал о Ионе, о том, как ему, должно быть, было странно находиться в брюхе кита. Мне было интересно, чувствовал ли он, как и я, свое место живым? Насколько мужественно он себя вел? неужели, как и я, слабоумно метался и пробовал что-нибудь изменить...
Далее я таинственно думал сквозь слезы: почему рыба? Почему Иона оказался именно в сердце морей, а не, скажем, под землей или того еще хуже – в воздухе? Я думал об этом напрасно и не находил ответа. Потом вспомнил, что суть в пустоте. Что именно в сердце морей всего ясней пустота...
И тогда рыдания еще сильней захлестнули меня. Я поднялся с пола и стал оборачиваться во все стороны, чтобы повернуться лицом.
Место мешало мне.
И я понял, что не могу обернуться лицом в этом месте...
И тогда как ошпаренный выскочил наружу.
Позже я, конечно, научился экономить свою нервную деятельность, проверив еще раз попутно, что инстинкт самосохранения – подлинный источник прогресса. Теперь, только завидев, как с темени и затылка, спускаясь ниже к шейным позвонкам, накатывает первое прикосновенье пучины, я, обхватив себя руками и не позволяя им ничего в комнате трогать, в чем был выскакивал в коридор и выстреливался им в кухню. Там, приходя в себя, без нужды ставил чайник и, заламываясь, как от мышечной боли, минут пять наворачивал петли шагая. Жилички шептались: “Надо ж, думает как, малахольный!” – но постепенно выдворялись, туша плевком керосинки, незлобно и даже с некоторым уваженьем...
О, сколько кипятка я выхлебал впустую, глядя в окно – и ничего не видя – на угол Телеграфного и Сверчкова, пока не догадался часть запасов сахара и заварки всегда оставлять в шкафчике Милицы!
Иногда, не имея сил дольше глохнуть от ужаса в комнате, я – вместо кухни – выскакивал в хорошую погоду и, вывалившись вложенными дворами на улицу, долго и со вкусом слонялся по бульвару... Бывало, чуя, что приступ может запросто вновь повториться, как бы невзначай вскакивал на подножку тринадцатого маршрута и прикатывал в университет, где, отсидевшись в библиотеке, поднимался в кафедру и допоздна резался с безруким сторожем в шахматы. При этом, двигая за себя и за него фигуры, я все еще чувствовал в кончиках пальцев неясную, мешающую дрожь, словно план моей комнаты, незримо проступая сквозь клетки доски, налагал свои искажения на силовое поле игры, вмешиваясь в пучки линий возможных атак и защиты подлой угрозой возникновенья провала – то в центре, то на флангах, то в абсурдно разверзающемся потолке...
Михалыч обычно проигрывал и канючил: “Вот вам бы, Лексей Василич, вслепую со мною сыграть или форой какой потрафить, а то самим, поди, не интересно уж боле...”
Я уступал ему ферзя, но тогда как-то особенно легко выигрывал.
Вернувшись домой после таких катавасий, я непременно – на случай повторного сюрприза – ложился спать не раздеваясь. С тех пор, кстати, у меня осталась привычка: надевать на ночь не пижаму, но что-нибудь, в чем не слишком жарко и в чем было бы сподручно срочно оказаться снаружи...
Такие особенно острые приступы места у меня продолжались довольно долго – до тех пор, пока, по странному предсказанию Милицы, я не женился. Но до конца они, конечно, не исчезли. Конечно, стали реже случаться – и не то чтобы в более мягкой – но уже осмысленной форме. Стоило, однако, мне наконец основательно окунуться во всегда вожделенное одиночество (а ради работы это совершенно неизбежно) – как рано или поздно, предваряемые сладкой потусторонней тоской, приступы разверзающегося места вновь принимались за меня.
Однажды, загремев по какому-то сложному недомоганию в санаторий, я два дня, задыхаясь от желания вернуться в свой домик, ночевал на гурзуфском пляже, у каменоломни, поджидая приезда жены, срочно призванной мной из Москвы на спасенье. Причем надо отметить: открытое небо всегда действовало на меня как холодный компресс – и все бы ничего – раз, и выскочил, как из пожара, наружу, но искус в очередной раз сразиться с дышащим провалом местом был настолько велик, что я, случалось, до полусмерти запирал себя в адском месте своего воображения.Так вот, вернемся к “решке”. Что же она хочет нам рассказать?
Хочу рассказать, как обернулся жертвой собственной выдумки – болезни места.
Хочу рассказать, как болезнь, по принципу отдачи импульса воображения, наконец реактивно и необратимо вошла в меня. Как тело моего воображения, распинаясь в долгих – во всю жизнь – муках, так и не доносив свою выдумку, прянуло обратно сквозь “детское” – у мозжечка – место и превратило мое тело в себя: запущенного к смерти недоноска.
Впоследствии, после этой истории с диссертацией, тема пронизанного пустотой – пустого – места не оставляла моих мыслей ни на минуту.
Я тщетно бредил ею, и она бредила мною, как умершая возлюбленная. Ради нее я пожертвовал научной карьерой, зарекшись от какой бы то ни было публичности. Вскоре после женитьбы я перешел на преподавательскую работу – чтобы выкроить время. И я его выкроил.
Оно оказалось размером с жизнь.
Удостоверившись в диагнозе и собираясь переехать в этот Дом, я решил уничтожить свою тему.
В три приема вместе с сыном мы перевезли ее на дачу.
Беловые варианты горели целый вечер.
Черновики – всю ночь.
Итак, либо ты успешно выдумываешь свое место и, поселившись, владеешь им как Домом, либо оно, уродливое и недоделанное, выдумывает тебя по своему отвратительному образу и смертельному подобию.
Злокачественность сарказма, с которым природа посредством моей же выдумки обошлась со мной, не кажется мне чудовищной.
В конце концов каждый владеет тем, что заслуживает.
Даже если он заслужил ничто.
Процесс гниения на деле – кислотное разъедание пустотой. Пустота сейчас разъедает меня, я исчезаю, колеблясь и трепеща, как когда-то исчезала, разъедаемая выпученностями провала, моя комната-место.
Зародыш – это тоже как бы опухоль. Все дело в удаче – или провале – рождения.
В моем случае – в провале».
Ничего обещанного о Глебе здесь не было. Катя сбрасывает на пол листы, снимает шапочку и со всхлипом заныривает под подушку.Глава 22. Сад
Так, или совсем не так, а может, и так, но немного иначе – и кто его знает, вряд ли было бы по-другому, а если б и было, то – пусть и ладно, как ты бы сказала, «живы мы, как ни крути, все равно б не остались».
И смекнул я тогда втихомолку: ага; и мысли своей не поверил.
И то: как можно поверить чуду, да еще такому, которое сам делаешь? Чужому чуду, конечно, проще не удивиться: подумаешь – мастерство, фокусы. А тут нате безвозмездно: творишь невзначай такое, отчего мурашки со спины аж повсюду – и с рук, как искры, прыгают.
Ну пока суть да около, пришел я в себя и решил догадку свою проверить.
И проверил: Стефанов поправился от моей проверки.
И продолжил. На все про все совсем немного, мне казалось, надо. Ведь только нужно было выдумать какой-то срочный повод, который стал бы внятным оправданьем для встречи ежедневной с каждым из пациентов нашего вертепа. Но как исполнить это незаметно, ведь все передвижения по Дому на примете, кругом охрана, камеры, и персонал снует повсюду...
Тут думать в одиночку было бесполезно.
И, все-таки подумав, ринулся к Наташе.
Так, мол, и так, работы не найдется? Мол, сиднем засиделся, жажда появилась, чтоб делать что-то, кисну, понимаешь?
Она, конечно, удивилась тут же.
– Ты, говорит, ко мне в бюро на постоянку хочешь?..
Тут снова я задумался. Понятно, выход здесь один – стать санитаром или на кухне на раздаче подвизаться на ежедневные разносы завтраков-обедов. Но кто меня возьмет на эту должность?
И я застыл в приемной на диване. Стал думать, думать, думать – все впустую.
Вошел Кортез, не покосившись даже.
Спросил Наташу с ходу строго:
– Что он здесь делает, мерзавец?
Наташа: то и то, работать очень хочет. Кортез взял почту молча и исчез. Потом вдруг снова возникает.
– Ну-ну, так в чем же дело?
Я повторяюсь вкратце.
– Ага, понятно. И похвально даже. Что ж, я подумаю об этом позже.
И вроде бы и все. Но сразу приветливость его мне показалась не то чтоб подозрительной, да как-то слишком на руку, чтоб оказаться правдой.
«Ну, как бы ни было, а если честно, то мне на риск теперь уж наплевать, посмотрим, в чем там дело», – я рассудил, к Стефанову вернувшись...
На следующий день после обеда к нам впопыхах влетает вдруг Наташа и говорит:
– Пойдем, зовет явиться.
Ну что ж, явиться так явиться, хотя, признаться, я не ожидал такого скорого оборота дела.
Приходим. Дверь кабинетная открыта, Кортеза нет как нет. Мы ждем. Беседуем о чем-то. Заходит ненадолго Катя.
Кортеза нет и нет. Вдвоем мы ждем уж третий час, теперь втроем болтаем.
Наташа отправляется Кортеза поискать и не находит.
(Пока Наташи не было, мне Катя на ухо шепнула: «Ты что задумал?» Я – молчок: «Так, ерунда, хочу размяться». Помолчала. Потом сердито глянула и говорит: «Предупреждаю. Что б ты ни задумал, помни... В общем, прошу тебя, будь осторожен, ладно?»
Я улыбнулся тихо про себя, но виду не подал. Она еще тревожней посмотрела. Вышла.)
Итак, мы продолжаем ждать в приемной. Я скис и думаю, когда же?
Чтобы развеяться, Наташа сыграть в рэндзю со скуки предлагает.
Играем. 5:0 – в мою пока что пользу.
Заходит Воронов. В руках – бумаги, и он поверх бумаг, как новый заголовок, нас пробегает взглядом. Исчезает.
Является вразвалочку кудрявый наш водитель. Садится, пялится, пыхтит и глушит чай.
Наташа нервничает, косясь на этого громилу.
И наконец он спрашивает:
– Эва, кореш, ты чо здесь делаешь, кантуешь потихоньку?
Я:
– А что такое?
Наташа:
– Ну, ладно, ладно, ты, Петухов, кончай... Давай-ка вон отсюда поздорову. Он здесь по личному распоряженью.
Водила-олух недоверчиво икает и удаляется, смутившись.
Счет: 9:0. Наташа чуть не плачет.
Заходит Крахтенгольц и смотрит рикошетом. Садится подле.
Я встаю и собираюсь выйти, в дверях столкнувшись вдруг с Кортезом. Кортез нам машет всем рукой и приглашает. Мы проникаем в кабинет. «Ну, наконец-то...»
Наташа и заведующая садятся, я же, замешкавшись, вдруг застываю... Я вижу у Кортеза на столе макет громадный нашего хозяйства со всем устройством территории, с шлюзами охраны и подъездом... Макет, безумно точный, филигранный, стоит, как торт, размером с будку, и за ним Кортеза нам почти не видно, пока он возится с плащом и катит кресло, чтоб видеть нас, – на середину.
Из Дома вынут ломтик, и в разрезе я вижу все – все планы этажей, подсобки, комнаты, ходы и переходы, три ярусных кольца системы коридоров и в центре зимний сад...
Я так был впечатлен, что сел не сразу, – когда Кортез уже гремел с довольным видом:
– Вы согласитесь, грандиозно!
– Да уж, ничего себе...
– Привез вчера мой архитектор: говорит – подарок, поскольку в мастерской уже нет места... Потом мы установим его в холле.
Кортез еще раз по-хозяйски оглядел картонно-гипсовую выдумку и переменил выражение на деловое: перестал лыбиться, как ушибленный уж. Обычно такой переход означал, что речь его сейчас наполнится изощренной ломаностью, которая неизбежно у него возникала при служебном изъясненьи по-русски.
– Так вот, для что я вас позвал. Вчера вы сделали известным, что хотите блеснуть нам общественной нагрузкой. Я подумал, чем вы можете быть нужны. Вы станете смотрителем Сада, – Кортез, с вновь мелькнувшим удовольствием, провел рукой вдоль разреза макета вверх. – Вы будете, так выразить, егерем, главным смотрящим этого чуда растений. Мы откроем их для всеобщего гуляния и пребывания. Пусть каждый сможет насладиться отдыхом там. Его восхищающим уютом, целой тишиной, птицами, негой прогулок, краской заката, воздухоносными сообщениями... Согласитесь, чрезвычайная идея. Мы превратим то, что было раньше можно только на внешнее обозренье, – в общий внутренний достаток. Вы выучите все редчайшие растения, которые в нем произрастают, и будете устраивать ознакомительные путешествия. Вам нравится? Но путешествия надо проводить только по строгому маршруту, чтоб не заплутаться. И вы будете следить там по порядку и за дисциплиной. Нельзя допустить этих сюда-туда хождений. Наш Сад будет работать с 9 утра и до заката. С наступлением темноты там никто не может находиться. И за этим будете следить. Вы также будете помогать нам при регулярных досмотрах. Раз за месяц. Ничего серьезно – легкая работа. Соглашайтесь?
Я кивнул.
Вслед за мной кивнула Крахтенгольц, а Наташа посмотрела на меня с трудно скрываемым ужасом.
Итак, я – егерь.
Теперь часто по утрам меня ласково будит Стефанов словами:
– Вставайте, Лесник, дрозды уже спели!
Завтракаю нынче я всегда в Саду – мне туда приносят, потому что не успеваю: очередь с утра и раньше толпится у входа, а прежде чем впустить, нужно еще на экскурсии их разделить, составить списки. Не разделишь – перессорятся, поднимут гвалт – и ни с места. А делить по 15 душ надо потому, что всем скопом идти невозможно – управляемость, столь важная на горных, высотных тропах, снижается, да и мостики веревочные – не бетонные все же.
Мероприятие это, конечно, хлопотное – разделение: пациенты рвутся в Сад, как на праздник свободы, и сдержать их вначале для записи трудно. Запись же поименная для меня важное очень дело. Главное. Я ее специально придумал, хотя подумать: какая в ней нужда? Когда вписываю человека из очереди в лист, то смотрю на него какое-то время. Секунду, а может и: миг, морганье. Поочередность получше, чем глядеть вразнобой на лица, когда экскурсия гурьбой стоит. На кого посмотришь дважды, а кого невзначай пропустишь. К тому же я, наверное, неинтересно по ботанике рассказываю, не научился еще увлекательности, потому что многие постоянно отворачиваются, отходят, все норовя на разные стороны отвлечься, а некоторых – тех, что на колясках-каталках, – и вовсе за остальными не видно.
И вот, выписав-вписав их всех и с удовольствием вглядевшись, я веду первую группу в свои владения. Переходим вступительный мостик и останавливаемся на первой площадке – для ежедневного инструктажа. (Хозплощадка эта – мой, так сказать, омшаник, здесь я ульи порожние про запас колода к колоде держу, на случай ежели рой где вдруг отроится, и прочую садовую утварь.)
Многие, понятно, давно выучили все до буковки, но предписанье техбеза кровь из носу обязывает повторять всякий раз по новой, да и новенькие могут в группе случиться, а им пока невдомек подробности самоспаса.
Напоследок я наскоро объясняю, как вести себя, если мост висячий начнет волной изгибаться: не нервничать, а спокойно ногами, наподобие пляса, стараться подавить резонанс качания... Наконец отходим. Группа заботится друг о дружке: кто еще на своих, катит соседу коляску или ставит плечо ковыляге; а когда по мосткам, делают сиденье руками и несут с костылями до твердой земли. Тихо-медленно, но спешить нам некуда – и, восхищенно озираясь вокруг, мы идем потихоньку в дальнейшее.
После возвращаемся, и я вновь телепаю со следующей группой обратно, а уже впечатленные выбирают из числа своего дежурных и посылают за судками с обедом для тех, кто стоит в ожиданье у входа.
Постепенно я во вкус вошел. Чтоб себе самому россказнями не наскучить, придумал совершать попеременно-тематические, а не заунывно-обзорные походы. Попросил Наташу послать в Москву к главному садовнику за атласом, где гербарий с описаниями. Ну а после, когда дендрарий весь поперек-наискось изучил по составу, проложил и примерно вызубрил, нанеся на копии карты, 367 маршрутов: штук по двадцать растений на день, начиная непременно с одного из тех, что в цвету в текущую пору.
Ох, нелегкая это была придумка. Сказать лишь, что саму контурную карту в двух плоскостях срисовывал с местности, трудно и рискованно перелезая и карабкаясь, спускаясь и восходя, спрыгивая в упругие кроны и на «тарзанках» перелетая, – чуть ли не целый месяц. И это – без всякой начальной сноровки геодезиста: с хромым теодолитом наперевес, нашедшимся среди прочего на хозплощадке, путаясь в каракулях параллакса и кривизны, ломая голову над эволютой, сбивая оплошно нивелиры-визиры, прядая от шальных пчел и шарахаясь под голубиным вспорхом.
Да и то – только толику обозримого в столбе за-опрокинутого взгляда пространства удалось пометить. Может, десятую, а может, совсем бесконечномалую часть его. Вертикальная местность, пересеченная воздухом и растительной взвесью, которая к тому же вращается (наподобие карского шашлыка в жаровне), смещаясь вниз-вверх, с неопределяемым периодом, оказалась почти непригодна для изучения. Картографирование, мною задуманное по науке, на деле обернулось от-руки-простейшей, но все-таки трехмерной схемой – мостков, террас, островков, водопадиков, прудов, беседок, чайных домиков, источников, тропинок и перелазов – схемой, едва выцарапанной мной по смутной кальке представления о – до непроглядности – замысловатом пространстве чьей-то выдумки.
Вначале, с ходу заподозрив негодность макета, что был уже выставлен в холле на общественное обозренье, я все же раза три бегал к нему для сверки, очумленный, после своих геодезических упражнений. Но тщетно: макетист все наврал, а архитектор взял да поверил.
Особенный дрязг в мои вылазки доставляли по воздуху голуби.
К пчелам я приноровился, со временем уяснив их взлетно-посадочные коридоры. Даже ухаживать за ними мимоходом вздумал: по-любительски, ясно дело, – где летки в ульях и диким в дуплах поправлю, где матку-самозванку от растерзания спасу, да семьям иным, что по бедности меду собрать на пропит не умеют, рафинаду подсыплю. И они привыкли ко мне в благодарность: мед без дыма давать приучились, а я, выяснив самылакомы взятки – с кипрея, гречихи, – брал редко, и то – избытки, стараясь не быть нахалом. Так что пчелиное населенье меня уважило и потеснилось, а я и так встревать не пытался.
Но вот голуби, те никак меня в толк прибрать не желали: откуда ни возьмись, как из засады, неудержимо крылышкуя, вспархивали и влетали прямо в морду или бесстрашно пикировали с невидимого верху, да такую кутерьму над головой, учиняя, заворачивали, что хоть на землю ложись, ладонями укрывайся, хоть бежи пока цел, пока не склевали: как бы с тропинки не сбиться, или хуже того – с мосточка слететь, с обрыва споткопытиться, как палый лист, ухнуть, кружа и замедленно кувыркаясь.
Казалось, голуби принимали меня за разорителя гнезд, ошибочно принимали, ни за что ни про что клюя и лупя крылами, глупые, глупые птицы. Иногда чудилось, что догадываюсь, за кого они меня держут, кто был до меня их учителем жизни, кто им такую настороженность, как болезнь, привил... И я того еще более возненавидел.
Наконец добились они, что выучил их многочисленные и разрозненные места нападения – и перестал шляться мимо. А уж голубятни сами и вовсе, как антимаяки, за три версты косясь, обходить старался. В результате все это сильно ужало свободу моих картографических перемещений.
Замороченный возней с контурной картой, потребовал я у Кортеза через Наташу доставить мне от садовника его собственный план посадки. Что ж, привезли, да вот толку с того ни капли: выяснилось, что высадка шла в точности по нумерованным объектам макета, но с каких-то пор все, как в объемном калейдоскопе, перемешалось: одни слои поднялись повыше, другие канули, появились новые растительные воссоединенья, оборвались и добавились мостки, перевесились «тарзанки», ручейки, скакнув врассыпную по скатам, сменили русла, высохли одни запруды и запрудились иные, какие-то тропки засыпали обвалы, а где-то появились новые, да такие отчетливые, что в некоторых, особенно взвинченных местах оказались неведомо выложены плоским, как досточки, известняком...
Но ничего, наконец справился: Кортез пришел в восторг и вызвал меня жать руку. Каждый маршрут получил свой образец и был утвержден Леонардом.
С утра, нанеся, я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли. Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро заглотав омлет, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.
Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых, как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом мултифлорумом, или есеницей, или купеной неопалимой, или «соломоновой печатью» – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались и бродили вдосталь вокруг да около: заглядывали, вытягиваясь, с краю, запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые, частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали радужным снопом стрел над соседней площадкой, означая вершиной арки скрытую в зарослях водяную мельничку.
Мне было все равно, что слышат немногие, но все же старался отработать свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание на то, что есеница довольно коварное растение, так как листья его начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть до августа куст его таинственно окутан, сочась, облачком эфирных испарений: если поднести спичку, то пыхнет полохом, оставшись невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.
И подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали знакомыми.
Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось, если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог привыкнуть к исчезновениям, сделать их привычкой. Каждый раз после новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две, а то и три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо...
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить за летом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен такой бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрытия доступа в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч., – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг чего желал – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, – не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, – и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Все как в жизни теперь настоящей...
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю:
– Это еще мы посмотрим.
Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой сейчас разгоняют: тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски толкают в разгон, падлы!
– Падлы, – кричал я, – что ж вы такие падлы.
Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.
Наконец разогнали. Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают куда. Долго-долго шли – так протяжно, что я заблудился. Никак понять не могу, что за местность такая: появились вокруг горки пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину. Кругом песчаник и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню, что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого пепла.
Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят, гулят, гулят – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь, не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда относят в сторону и бьют головой о камень.
Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло, что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того, что их нынче взаперти держать стали... Розовые от восхода, они умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет закрыл.
На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно, лишь согнувшись в погибель. Чтоб не закиснуть совсем, придумал отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.
Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье – голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны не видно, только там, в самом дальнем восточном далеке, виднелся пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.
Солнце ходило подле совсем близко; медлительно исчезало, становясь с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.
Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать и даже троим про себя дал клички, но потом перепутал. Временами впадал в забвенье и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг. Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управления и включил кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так далеко от мест моего предыдущего обитания, что и представить не мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это привело в чувство, сбило обморок, как аспирин горячку.
Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых: Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне поддых калганом.
Я едва отдышался, сложившись пополам.
Леонард выходит напротив. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет:
– Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, кусок солнца помещается у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Снаряд летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а...
И вопль мой, от меня отделившись, бьется по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, подтягиваю за собой, пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.