Шрифт:
Некий князь, которого я не назову (он умер смертью храбрых на войне), был вечно жертвой этих приставаний. Где бы он ни появлялся, его смуглое лицо и шапка курчавых волос привлекали моментально к столу хорошо его знавших сбытчиков фальшивой монеты. Они приходили в его отель, преследовали его, не давали ему покоя, пока в конце концов за какую-то невероятную сумму не сбывали ему свой товар. Князь, конечно, бросал эти опасные деньги в клозет и возвращался домой с пустыми карманами. Однажды ночью нищий попросил у него милостыню.
— Нет ничего, — отвечал пьяный князь. — Проходи!
— Ну, хоть десять су… не скупитесь! — хныкал нищий.
— Да не могу же, тебе говорят!
— Отчего?
— Оттого, что меня обчистили… Смотри! — и, выворотив карманы, князь показал, что там ничего не было, кроме крошек хлеба и табака, носового платка, связки ключей… и, — о, несчастье — одной из этих проклятых спичечных коробок, которая, упав на тротуар, открылась, и оттуда выкатились золотые монеты.
— Ого! — вскрикнул нищий.
Князь кинулся, схватил коробку, но бедняк предупредил его и пустился с нею наутек.
— Держите! — кричал князь. — Остановите его! Держите!
Он поспешно погнался за вором, но тут появились агенты, привлеченные криком. Они поймали нарушителей порядка и отвели обоих в участок. Когда кто-то грубо тряхнул вора за шиворот, один из луидоров упал и разломался на куски. Эти «луидоры» были из какой-то хрупкой, стекловидной массы. Князь, разумеется, был арестован.
Вероятно, по этой-то причине, на улице Бучи, если кто платил хозяину бара золотой монетой, последний извлекал из ящика гигантский молоток и ударял по луидору. Предосторожность совершенно необходимая: от таких клиентов всего можно было ожидать. Да и поэты были не лучше других: мы имели обыкновение держаться поближе к двери, подстерегая удобный момент, чтобы удрать, не заплатив. Самым любопытным персонажем на этой любопытной улице был, несомненно, наш приятель Клодьен, о котором я уже упоминал. Он жил в отеле Жанны д'Арк. Клодьен, по лености или из чувства порядочности, не принимал участия в наших попытках избежать уплаты каких-нибудь трех су за стакан вина. Он обыкновенно приказывал все записать на свой счет и, всегда олимпийски спокойный, отправлялся слоняться по кварталу в поисках приключений. Подружившись с князем, которому он помог оправдаться перед полицией в истории с луидором, он часто по утрам прогуливался со своим знатным приятелем. А еще чаще — с Марио Менье и со мною. Его монокль приводил в изумление девиц в дешевых кабачках. Его разговор их интриговал, ошеломлял; даже милейший Марио — и тот, после обильной выпивки, не раз принимал Клодьена за сатану в человеческом образе. Уже самый этот псевдоним казался чем-то подозрительным. «Клодьен? Что это — имя или фамилия? Кто же он?» — спрашивал себя Марио в тоске и беспокойстве и цеплялся за мой рукав, поверяя мне шопотом свои подозрения:
— Да это дьявол… Дьявол!
Кто знавал Клодьена, тому понятно будет, почему он производил такое впечатление на пьяного Марио. Его бесстрастное спокойствие, какая-то ленивая небрежность, что-то чуждое, непонятное, далекое в странном взгляде его желтых блестящих глаз делали его непохожим на других. Он держался очень прямо, немного раскачивался на ходу, а его борода, как и глаза, в темноте светилась странным фосфоресцирующим светом, что производило жуткое впечатление. У Клодьена, обычно сдержанного, бывали внезапные припадки ярости, — но мы напрасно пытались узнать их причину. Если он и не был дьяволом, то, во всяком случае, после полуночи казался одним из его сподручных, до такой степени он ошеломлял, смущал всех нас. Девицы, которых он был тонкий ценитель, испытывали в его обществе настоящий ужас. Тем не менее все они по утрам после беспутной ночи искали приюта в его комнате. Самые испорченные — наряду с самыми невинными. Они вбегали по лестнице, толкали дверь и, не говоря ни слова, валились на его кровать, или, если она бывала уже занята, прямо на пол, как попало, и засыпали.
Кто не видел Клодьена раздетого, в своей комнате, окруженного этими бледными созданиями, из которых некоторые прибегали сюда только что из тюрьмы, или спасаясь от преследования любовников или полиции, — тот ничего не видел! Он не утешал и не жалел их. Напротив, они жаловались, что он относился чересчур хладнокровно ко всем их невзгодам. Ему доставляло жестокое удовольствие мучить их вопросами. Он в такой же мере обладал способностью привлекать к себе людей, как и отталкивать и внушать беспокойство. Но никогда обе эти способности не проявлялись одновременно. Если днем он внушал своим жалким подругам болезненный ужас, то ночью те же девушки испытывали к нему нежность, какой нет названия. Я ничего не сочиняю, право. Неприступный для случайных знакомых, автор «Лабиринтов» по отношению к нескольким друзьям оставался всегда самым прямодушным и самым верным из людей. Но откуда брались этот пронизывающий голос, эти крики, эти размеренные восторги? Одна картина особенно всегда волновала Клодьена и вызывала его энтузиазм: на бульваре де-Ла-Шаттель, за решеткой, мрачный, крытый стеклом перрон Северного вокзала, уходящие вдаль рельсы, густой дым паровозов, сигнальные огни, синие, белые, зеленые и красные, — все это как-то трагически гармонировало друг с другом. Гулкие своды метрополитэна заглушали слова Клодьена и заставляли его повышать голос до крика. Так, в крике, он изливал то чувство горького упоения, какое рождалось в его душе перед этой полной движения и вместе пустынности картиной. И нас тянула к себе эта бездна с ее блестящими, убегающими вдаль рельсами, белыми клубами пара, бесчисленными огнями. Неподвижные внимали мы Клодьену — и мало-помалу его настроение нас всецело захватывало. Это было похоже на сильное головокружение. В этом месте Клодьен создал лучшие, наиболее волнующие свои страницы. В них скрытый жар, не исступленный, не пылкий, а медленный, ровный как пламя ада, неумолимо иссушающий сердце. Кто не знает этих страниц, не может меня понять. Читали ли вы, например, в «Лабиринтах» поэму, начинающуюся словами:
«В этой маленькой комнате, в которой каменный уголь за решеткой распространяет сухой жар, он почти все дни одиноко грезит о пытках. Он погружается в свою мечту, снова и снова переживает свои желания, которые, как ему кажется, родственны этому черному пламени и удушливому запаху пылающего угля…».
И дальше — полное отчаяния признание:
«Так он создавал себе воображаемый мир, полный туманности, мир, центром, которого был он сам, корни же — в том злом инстинкте, который жил в его душе, взрощенный, может быть, в молчании мрачным и смрадным огнем, единственным товарищем его уединения».
Огонь. Всегда огонь. Какое болезненное пристрастие! Оно его, должно быть, втайне мучило, в этой тихой комнатке, где я его видел лежащим на моем диване. То была моя собственная комната на улице Висконти. Я уступил ему эту комнату, когда мысль о самоубийстве, преследовавшая меня в ее стенах, стала уж очень неотвязной.
Комната эта была в полуподвальном этаже, где некогда были службы старого дома и куда вел сырой узкий коридор. Соседями моими справа были два полицейских агента, посменно дежуривших у себя на службе, слева же — умирала очень древняя старушка-служанка. Я постоянно слышал сквозь стену сопение и храп одного из агентов и скрип колес по паркету, когда больная старушка передвигалась в своем кресле по комнате. Ни один звук не проникал сюда с улицы, стиснутой между серыми домами, из которых один принадлежал когда-то Расину, а другой вмещал известную книгопечатню Бальзака. Ни шума, ни движения. Редко-редко когда медленным шагом проедет экипаж, запряженный одной лошадью… А вечером единственным живым существом, появлявшимся на улице, был человек, зажигавший фонари, да еще, пожалуй, веселый барон Максен.