Новалис
Шрифт:
— Я усвоил ваш урок, дорогой учитель. Наше чувство проницает людей, как свет проницает кристаллы. Естество людей прозрачно. Вас, любезная Матильда, я бы уподобил драгоценному сапфиру чистейшей воды [82] . Как ясное небо, вы благоприятствуете взору, и нет ничего нежнее вашего света. Но, дорогой учитель, согласитесь ли вы со мной: сдается мне, чем глубже мы соприкасаемся с природой, тем безусловней пропадает охота и возможность о ней поведать.
— Тут следует различать [83] , — ответил Клингсор. — Природу можно чувствовать и наслаждаться ею, но для нашего рассудка и целенаправленного миропорядка природа совсем другая. Опасно увлекаться одной из этих двух природ в ущерб другой. Такая обедняющая односторонность частенько встречается. Но ведь обе стороны сочетаются друг с другом, и, только найдя такое сочетание, человек благоденствует. К сожалению, сплошь и рядом люди даже не догадываются, какое это искусство: свободно двигаться внутри себя самих, в соответствующем разграничении, безо всякого насилия, разумно освоив стихии собственной души. Иначе эти стихии привыкают друг другу противодействовать, так что в конце концов устанавливается неуклюжая косность и, когда человек нуждается во всех своих способностях, дело не идет дальше разброда и распри, пока все не рухнет в хаотическом нагромождении. Со всей настоятельностью советую вам исследовать ваш рассудок и ваши природные склонности, чтобы вы могли старательно и прилежно поддерживать закономерную последовательность и равновесие между ними. Не могу себе представить поэта, который не постиг бы природу каждого занятия, не научился бы добиваться своего сообразными способами и, сохраняя присутствие духа, не предпочитал бы наиболее уместные и действенные из них. Вдохновенное безрассудство бесплодно и пагубно, и поэт едва ли сотворит чудеса, если сам он дивится чудотворству.
82
…сапфиру чистейшей воды. — Возможно, Генрих имеет в виду сапфир синего (голубого) цвета, что сближает его с голубым цветком.
83
Тут следует различать… — Поэтику Клингсора комментаторы сопоставляют с высказываниями Гёте. В таком случае приходится допустить, что Новалис приписал Клингсору воззрения на поэзию, противоположные собственным. При этом в романе, во всяком случае в написанных его частях, взглядам Клингсора на поэзию не противопоставлены никакие другие взгляды, что позволяет предположить: классическая или реалистическая концепция поэзии не настолько чужда Новалису, как принято считать. Аналогичные суждения мы встречаем в его поздних фрагментах. Среди фрагментов и штудий, писавшихся одновременно с романом (1799–1800), встречаются мысли, явно перекликающиеся с уроками Клингсора:
«Что поэзия не должна стремиться к эффектам, для меня совершенно ясно. Эффекты для нее безусловно пагубны, как болезни.
Я убежден, что холодная техническая рассудительность и спокойное моральное чувство скорее приводят нас к истинным откровениям, чем фантазия, которая, кажется, завлекает нас лишь в царство призраков, а это антипод истинного Неба.
Поэзия никогда не должна преобладать, всегда оставаясь лишь Чудесным.
Не следует изображать ничего такого, что не представляешь себе полностью, не созерцаешь совершенно отчетливо, чем не владеешь вполне, — это относится, например, к попыткам изображать сверхчувственное.
Нельзя ценить поэзию достаточно низко (эта фраза, явно парадоксальная для Новалиса, встречается и в набросках к роману).
Поэту нужен спокойный, внимательный дух, а также идеи или склонности, удерживающие его от земной деловитости и мелочных обстоятельств, свобода от забот — знакомство с различными людьми — многообразные воззрения — легкомыслие — память — дар красноречия — способность не прельщаться отдельным предметом, отсутствие страсти в полном смысле слова — многосторонняя восприимчивость.
Стихотворный размер — дело рассудка.
Рассудок и фантазия странным образом соединяются благодаря пространству и времени, и можно сказать, что каждая мысль, каждое явление нашего чувства — особеннейший член своеобразного целого.
Нет ничего полезней для поэта, чем беглое созерцание многих мирских предметов, их свойств, а также многообразие наук».
— Но разве можно быть поэтом, не полагаясь на человечность судьбы?
— Нельзя, что и говорить, ибо для зрелой мысли поэта невозможна судьба, лишенная человечности, однако счастливая готовность полагаться на судьбу не имеет ничего общего с пугливой подозрительностью, с гнетущим страхом незрячего суеверия.
Поэтическое чувство освежает, согревает, бодрит, и в этом смысле оно несовместимо с горячечным исступлением, от которого сердце изнемогает. Исступление проходит быстро и бесследно, оно обедняет и отупляет; поэтическое же чувство четко обрисовывает свои проявления, благоприятствует формированию различных отношений, само себя увековечивает. Трезвое самоохлаждение — вот в чем всегда нуждается молодой поэт. Настоящее мелодическое излияние свойственно всеобъемлющему, сосредоточенному, умиротворенному чувству. Разнузданный вихрь в сердце, лихорадочный озноб вместо осмысленной сосредоточенности разражаются бессвязным бредом. Запомните: истинное чувство словно свет, умиротворенное, отзывчивое, эластичное, вездесущее, неуловимое в явственной своей действенности, как сам драгоценный свет, чья утонченная соразмерность не пренебрегает ни одной вещью, позволяя всему и всем выступить в чарующей самобытности. Природа поэта — подлинный металл, отвечающий на малейшее прикосновение как стеклянное волокно и при этом несокрушимый, подобно неотесанному кремню.
— Мне случалось уже замечать, — молвил Генрих, — в минуты, когда я уходил в себя, жизненность моя меньше сказывалась и давала себя знать скорее тогда, когда я просто бродил по своей прихоти, занимаясь то тем, то другим. Тогда-то во мне и обострялось нечто духовное, и я мог располагать всеми моими помышлениями, оборачивая мою мысль и так и эдак, словно мысль моя действительно воплотилась, с какого края ни возьми. Я задерживался у отца в мастерской, испытывая тихую причастность к работе, очень довольный своей сноровкой, когда мне удавалось пособить отцу, удачно завершить его изделие. Умение влечет и подкрепляет на свой неповторимый лад, и вправду, когда сознаешь свою сноровку, удовлетворение устойчивее, отчетливее и, стало быть, предпочтительнее захлестывающего, неизъяснимого, беспредельно восхищающего наития.
— Поверьте мне, — ответил Клингсор, — я не против наития, только не надо накликать его, пускай оно само посетит вас. Такие посещения желательны, если редки: учащаясь, они гнетут и обессиливают. Торопитесь избавиться от упоительного дурмана, которым они сменяются; не мешкая, возвращайтесь к повседневным прилежным занятиям. Так рассвет прельщает нас грезами, чье коловращение глубже погружает нас в сон, и нужно стряхнуть этот сон во что бы то ни стало, иначе разморит истома и весь день потом уже не преодолеть мучительной усталости.
Поэзия, — добавил Клингсор, — по существу своему не допускает никаких прегрешений против своего строгого устава. Когда поэзия — просто удовольствие, поэзии больше нет. Поэту не подобает без дела скитаться целыми днями, не подобает подстерегать картины и ощущения. Так поступать — значит идти наперекор поэзии. Откровенное ясное чувство, изощренная мысль, острая наблюдательность, навык, сочетающий все способности в длительном, отрадном взаимодействии, — таковы предпосылки нашего искусства. Если вы подчинитесь моему руководству, ни одного дня не минет без того, чтобы вы не углубили своего жизненного опыта или не усвоили бы что-нибудь поучительное. В городе много всяких искусников. Здесь можно встретить просвещенных людей, сведущих и в государственных, и в торговых делах. Здесь недолго изучить все сословия и промыслы, все отношения и правила человеческой общежительности. Мне будет приятно наставлять вас в нашем искусстве, как в ремесле; мы вместе перечитаем превосходнейшие манускрипты. Матльда тоже учится, и вы могли бы учиться с нею, а в том, что касается игры на гитаре, она, конечно, не откажется стать вашей учительницей. Уроки будут вытекать один из другого, и, стоит вам вполне использовать прожитый день, вечерние развлечения, дружеские беседы, живописные окрестности всегда вознаградят вас отрадной новизною.
— Что может быть лучше жизни, которую вы мне сулите, любезный учитель! Когда бы не ваша наука, я не распознал бы возвышенного удела, который влечет меня, но я не смею уповать на успех без ваших наставлений.
Клингсор сердечно обнял Генриха. Матильда подала им завтрак, и Генрих вполголоса осведомился, по душе ли ей будет его присутствие на уроках и не возьмет ли она его в учение.
— Я бы остался вашим учеником на веки вечные, — молвил он, пока Клингсор глядел в другую сторону.
Матильда украдкой придвинулась к юноше и вся вспыхнула в его объятиях, слабеющими губами отвечая на его поцелуй. Тихо высвободившись, она, милая в своем изяществе, как дитя, протянула ему розу со своей груди и как бы спохватилась, вспомнив о своей кошелке. Генрих в безгласном восторге любовался девушкой; сначала поднеся розу к своим губам, потом украсив ею грудь, он обратился в сторону Клингсора, взиравшего на город с высоты.
— Какой дорогой вы ехали сюда? — спросил Клингсор.
— Вон взгорье, через которое мы перевалили. За ним простираются дали, где таится наша дорога.
— Вы повидали много прекрасного.
— Почти на всем своем протяжении дорога была живописной.
— Местоположение вашего города, наверное, не хуже?
— Наши окрестности могут развлечь, но они еще не возделаны, и там нет большой реки, а без потоков земля как без глаз.
— Приятно было слушать, — молвил Клингсор, — как вы вчера вечером описывали свое путешествие. Не иначе, как дух поэтического искусства был вашим дружелюбным проводником. Ваши дорожные собеседники едва ли догадывались, что это он говорит в них. Вблизи поэта поэзия бьет ключом везде. Колыбель поэзии, Восток [84] , овеял вас упоительным романтическим томлением; с вами говорила война в своем неистовом великолепии; природа явилась вам в образе горняка, а история в образе отшельника.
84
Колыбель поэзии, Восток… — Восточные корни поэзии принадлежат к любимым идеям Новалиса. В «Гимнах к Ночи» песнопевец, «под ясным небом Греции рожденный», посетив Палестину и предавшись всем сердцем дивному отроку, отправляется дальше на Восток, в Индостан, влекомый этими таинственными корнями. В третьей главе романа король Атлантиды — отпрыск древнейшего восточного рода, чем и объясняется его любовь к поэзии; родословная королевы восходит к Рустаму, любимому герою иранского эпоса, а брак с принцессой, их дочерью, делает поэта королем. Уроженка Востока, выведенная впервые в четвертой главе, занимает почетное место среди других провозвестников поэзии, подготавливающих Генриха к встрече с Клингсором и Матильдой. Этот культ Востока был распространен в эпоху, когда формировался Новалис. Так, Иоганн Готфрид Гердер (1744–1803), оказавший влияние на молодого Гёте, предвосхитивший и навеявший многие чаянья немецкого романтизма, писал в своих «Идеях к философии истории человечества» (книга 19) о поэзии арабов: «Поэзия была древним наследием арабов, дочерью свободы, а не милости халифов. Она цвела задолго до Мохаммеда, ибо поэтическим был сам дух народа, и тысяча предметов пробуждала его. Что только не поощряло поэтические стремления — и страна, и образ жизни, и паломничество в Мекку, и поэтические состязания в Оккаде, и честь, которой удостаивался новый поэт от своего племени, и гордость, которую вызывал у народа сам язык, легенды народа, склонность к приключениям, любви, славе, даже и одиночество, и мстительность, и жизнь странника; Муза арабов отмечена пышными образами, гордыми, великодушными чувствами, глубокомысленными речениями и какой-то безмерностью в похвалах и порицаниях. Выраженные в поэзии чувства и мысли — это словно скалы, угловатые, одинокие, устремляющиеся к небу; в устах молчаливого араба пламя слов — словно молния меча, стрелы острого ума — словно стрелы лука. Пегас его — благородный конь, иногда неприметный, но понятливый, верный, неутомимый. А поэзия персов, которая, как и сам персидский язык, произошла от арабской поэзии, стала более спокойной и веселой, как подобает самой стране и характеру народа; персидская поэзия — дочь земного рая. И хотя ни арабская, ни персидская поэзия не желала, не могла подражать художественным формам греков — эпосу, оде, идиллии, тем более — драме, не подражала им и тогда, когда ближе познакомилась с ними, поэтический дар персов и арабов, и именно поэтому, сказался очень явственно и украсился своими особыми красотами. Ни один народ не может похвалиться столькими покровителями поэзии, сколько было у арабов в лучшие времена их истории, — в Азии они своей страстью к поэзии заражали даже татарских, в Испании — христианских князей и вельмож. Gaya ciencia (прованс. «Веселая наука» — такое название рыцарская провансальская поэзия XI — ХII вв. получила в XIV в. — В. М.) поэзии Лимузена и Прованса словно навязана, словно напета в уши врагами христиан, соседями-арабами, так постепенно, медленно, непослушно Европа училась внимать более тонкой, живой поэзии». (Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества / Пер. и примеч. А. В. Михайлова. М.: Наука, 1977. С. 572). Гердер неосновательно приписывает персидскому языку арабское происхождение, хотя персидский язык относится к индоевропейским, а арабский — к семитским языкам и можно говорить лишь об арабском влиянии на персидскую письменность и поэзию в связи с распространением ислама, но в остальном он довольно точно описывает воздействия восточной поэзии на Европу, и переклички Новалиса с Гердером очевидны, в особенности когда Гердер далее говорит о романтическом характере арабского странствующего рыцарства в соединении «с нежной любовью».