Шрифт:
Савва Тимофеевич поспешил на Николаевский вокзал. Был с кучером Матюшей, лошадей оставил на поезде — не на перрон же их гнать, там и без того уже была большая толпа. Зеваки, полицейские, уличные торговцы, собравшиеся что-нибудь завалящее подсунуть под шумиху. Редкие знакомые раскланивались как-то смущенно. Вроде никто не знал, что делать. Поблизости, прямо на площади, продавали пиво в разлив. Прокатили тележку с ящиками шампанского. Что, тоже будут разливать? Самое время.
Тяжелое чувство одолевало Савву Морозова. Хотя чего же такого — скорой смерти этого человека было не избежать. Еще год назад, в Покровском, смерть уже витала над челом этого мученика жизни. Сейчас ожидается всего лишь последняя точка в затянувшемся писании — письмоводителя, как помнилось по пермским впечатлениям. Хотя нет. Клякса, невразумительная канцелярская клякса.
Мощенная булыжником мостовая, узкий вокзальный двор успел прогреться. От грязных камней поднимались душевные испарения. Пахло застарелым нужником, какой-то вселенской помойкой. Даже густые волны духов, следовавшие за дамами, не могли перебить этот извечный вокзальный запах.
Ожидается поезд, но какой?
— С какой стати военный оркестр?
— Да-да, и пушечный лафет?
— И рядом с катафалком?
Пустив густые пары, паровоз затормозил, отфыркиваясь. Ну вас, мол, к лешему, устал с такой дальней дороги. Снимайте с моих пыльных плеч этот нелепый груз!
На булыжную площадку, примыкавшую к перрону, двумя белыми шпалерами выходил офицерский строй. Все в парадных кителях, торжественные. Несли на перевязях тяжелый гроб. Конечно, многослойный, дорожный. По такой-то жаре.
— Чехов разве служил?
— Судя по парадности, в гвардии?
— Наверное. ничего не понять!
Долго не понимал и Савва Морозов, толкаясь в толпе артистов и литераторов. Но выскочил к встречавшим Максим Горький — оказывается, прибыл этим же скорым поездом, громовым, возмущенным голосом сразу же все разъяснил:
— Окаянные держиморды! И тут все перепутали!
Сквозь возмущение и суть прорвалась. Выходило, что к пассажирскому поезду были прицеплены два вагона — ледника. На одном было начертано мелом: «Генерал». На другом, явно заграничном, латинскими буквами выведено: «Для устриц».
— Устрицы?
— При чем тут, в самом деле, устрицы?!
Встречавшая интеллигентная толпа, белые кители военных, высыпавшиеся из вагонов, ничего не знающие пассажиры, — все смешалось в жарком вихре.
— Где наш-то?
— Наш страдалец?
Наконец-то разобрались. В первом вагоне-леднике прибыл убитый в Манчжурии генерал Келлер. В другом, прицепленном в самом хвосте, следовал к Москве, к своему заплаканному Художественному театру, — Антон Павлович Чехов. Иль не накормили, родимого, на средиземноморском побережье — устриц в досыл вместе с гробом нагрузили?
— Экая дикость! — здороваясь с Горьким, не слишком-то прилично возмутился Морозов.
— Мать их в душу. и самих в гроб!
— Согласен, Морозов! — сильнее прежнего окая, все-таки приглушил голос уже накричавшийся Горький.
Когда боевой генерал под эскортом занял свое место на лафете и загрохотал, ему-то в общем ненужными, колесами по булыжнику, когда толпа пассажиров рассеялась по каретам, пролеткам и шикарным летним ландо — вынесли наконец и гроб из последнего, заграничного вагона. Пожалуй, и к лучшему, что покойный переждал шумную толпу. Некуда было теперь торопиться.
В тяжелом молчании шагали за гробом Чехова его родные, поникшая Ольга, друзья — Станиславский, Немирович, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Процессия уплотнилась, сдвинулась воедино при скорбном молчании, которое прерывалось только единым выдохом:
— Ве-ечная-ая па-амя-ять!
Чеховский катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым — гроб несли на руках, постоянно меняясь. Савва Морозов тоже шагал у правого плеча, думая: «Меня-то будут ли провожать?» В странное время пришла эта мысль!
Катафалк был явно лишним. Потом уже, на пути к Новодевичьему кладбищу, на него стали валить венки. Он так и двигался — огромной цветочной копной.
Гроб плыл на руках к Художественному театру. При очередной смене Савва Морозов оказался в паре со Станиславским. Между ними был только — Он.
— Мы частенько спорили, даже ругались, а ведь он неизменно мирил нас.
— Не только нас, Савва Тимофеевич, — многих, многих!
— Да, при всей сокрытости, он и меня мирил. с моей-то окаянной душой!
Станиславский мало что понял из его покаянного признания. Да и не время для разговоров. Горький захотел плечо подставить, даже старый Мамин-Сибиряк. Савва Морозов, осердясь на себя, немного отстал и покурил в конце процессии. Без папиросы он не мог, но и дымить в лицо усопшему духу не хватало. Вот так, среди бредущих старушек, поуспокоился. Вскоре и Горький к нему пристал — много было желающих подставить плечо. Он сказал вроде бы совсем пустое: